Воображение Всеслава с каждым шагом рисовало картины — одну тревожнее другой. То подземную пещеру с жаровней, откуда торчали обглоданные руки, то пыточную избу, где полы осклизло хлюпали от пролитой крови, а каждое бревно помнило столько боли и страха, что и вообразить невозможно. Для надвигавшихся переговоров с вероятным могучим соратником или не менее опасным врагом — так себе настроение, конечно. И это притом, что коллегу Буривоя, деда Юрия, князь помнил столько же, сколько и себя, и верил ему если не как самому себе, то очень близко к этому. Но какой-то причудливый, не вполне понятный мне, не родившемуся и не выросшему в этом мире и времени, выверт сознания привёл к тому, что Чародей, тот, чьим именем пугали детей что на юге, что на севере, сейчас напугал сам себя.
За долгую и очень редко ровную и спокойную, особенно в начале, жизнь выпадало немало шансов побояться и мне. Но как-то очень редко получалось. Чаще всего удавалось представить опасную ситуацию в виде задачки, которую надо решить. Это убивало весь страх на корню — циферки и стрелочки, выведенные на тетрадном листе карандашом или поскрипывавшим по шершавой бумаге металлическим пёрышком, возникавшие перед внутренним взором, не пугали ничуть. Если же задачка решаться отказывалась наотрез, на смену страху почти мгновенно приходила сперва глухая злоба, и почти тут же вслед за ней — ярость. У любимого с детства Джека Лондона был какой-то не то рассказ, не то повесть про багровую ярость. Вот именно она и приходила. И бояться становилось уже некому. Знал за собой такую особенность и Всеслав. Но вот прямо сейчас, в тёмном узком насквозь простреливавшемся во все стороны коридоре, получалось слабовато. Никак, откровенно говоря, не получалось.
А я вспомнил вдруг, как прошлой зимой, в тёмном пустом деревенском доме, где давно прогорела печка, а сон так и не шёл, стал раздумывать, когда же впервые смог одолеть страх. Не бежать от него, как от злой собаки или роя ос, не бежать за ним, как за строем солдат, навсегда уходивших мрачной осенью сорок первого на оборону Москвы, а выйти биться и победить. И память подкинула забавный случай.
Я ходил тогда в первый класс, или, может, во второй. В городе свирепствовали банды, включая ту самую нашумевшую потом Чёрную кошку. Каждый первый голодный оборванец-шпанёнок, пойманный за руку, мог легко располосовать и пальцы, и лицо заточенной монеткой. «Пописа́ть» — так это тогда называлось. В нашем районе, вокруг завода «Калибр», где работала тогда мама, тоже было неспокойно. В моё взрослое время никто, пожалуй, даже сыновья, не могли бы и представить себе такого. Мать ночью уходит на смену. Я грею на керогазе кашу, кормлю младшего братишку и веду его в детский сад перед школой. Хорошо, что они были рядом. Там, в детстве, казалось, что всё было рядом. И вот, сдав мелкого воспитателям, мчусь за знаниями, лысый, лопоухий, с чубчиком — так тогда стригли. Сумка от противогаза, служившая мне школьным ранцем, колотит по ногам — ремень у неё длинный, а ноги у меня короткие. И вот в одном из дворов навстречу вываливаются шакалы.
На год, много — на два старше меня. Но сытые, гладкие и совершенно уверенные в своей силе и безнаказанности. Они давно обирали детей на подходах к школе. Нет, не деньги отнимали — откуда там деньги? Кусок хлеба, варёная картошка, огурец. Для них это был не заработок и не добывание пропитания, просто игра. Злая такая детская игра. Я слушал разговоры старших, знал, что есть такие «евреи-спекулянты», что наживаются на беде и войне. Знал, что у них тоже есть дети, некоторые из которых промышляли и подобными нападениями, стаями, на слабых. Нарабатывали хватку. Слабым быть было стыдно и не хотелось уже тогда.
Поэтому стоило показаться первому — я замер. И присел. Но вместо того, чтобы задрожать или замереть, испугавшись до паралича, нашарил правой рукой под стеной обломки кирпича. Один запихал в противогазную сумку, а второй зажал в руке. В сумке лежал в тряпице ломоть ржаного, натертый чесноком и подсолённый. Я никогда не ел его в школе, терпел, берёг, приносил к садику. И ели мы его с братишкой вместе, шагая домой. Он тогда говорил ещё плохо, мало, и шли мы до дома долго, отламывая по крошечному кусочку, жуя до тех пор, пока солёный ароматный вкус не сменялся сладковатым. Я тот ломоть и фашистам не отдал бы.
Первый, с прилизанными жирными чёрными волосами, кривоногий и толстый, шагнул ко мне, протягивая скрюченный пальцы:
— Отдай, живым уйдёшь! — с кривых мокрых губ слетали капельки слюны, заметные в утренних лучах Солнца.
Я знал, что эти никого ни разу не убили. Пугали, попинать могли — много их было. Но отдавать кусок хлеба, что каждый день берёг для младшего братишки, не собирался. Растянул на всю длину ремень на противогазной сумке и, поднимаясь, раскрутил её над головой, шагая вперёд…
В кабинете директора было гораздо страшнее. Оттуда одна за другой выскакивали накрашенные и напомаженные толстые черноволосые тётки, проклиная меня непонятными словами. Понятно было про «бандит», «беспризорник», «приют» и «расстрелять». Только удивляло немного — потому что ко мне отношения, вроде бы, не имело. Я не бандит, я советский школьник, октябрёнок! Живу я с мамой и братом, поэтому не беспризорник, и в приют меня при живой матери сдать не могли. Тем более расстрелять.
Старая и сухая, как торчавшая слева от школьного крыльца рябина, директриса, которая, по слухам была лично знакома с товарищами Луначарским, Калининым и Крупской, и даже самого Ленина видела, смотрела на меня не мигая.
— Ну что? За что избил детей, негодяй? — только злобы в голосе её не было. Скорее, интерес.
— Я бы им всё равно хлеба не отдал. Мы его по пути домой с братиком едим. Они и так жирные, — нехотя пробурчал я.
— Да? А скажи-ка, что ты там кричал им? — глаза старой революционерки будто стали теплее.
— «Ну, подходите… еврейские лица…» — окончательно смутившись, буркнул я, глядя в пол. Постаравшись максимально сгладить исходную терминологию.
Директриса хохотала так, что закашлялась и даже платок вытащила из кармана, утирая выступившие слёзы. А потом вышла из-за стола, подошла ко мне, стриженному под ноль, в школьной форме, прижимавшему к груди сумку от противогаза. Которую я не отдал бы и ей.
— Держи. Угости братишку. И маму, — и протянула мне на сухой, жесткой, морщинистой, как воронья лапа, ладони два куска сахару и три конфеты-ириски.
— Спасибо, — вежливо ответил я. И голос дрогнул впервые, с той самой подворотни, где сумка свистела над головой, а обломок кирпича в зажатой ладошке лишь добавлял уверенности. И уткнулся лбом ей в живот. И перестал бояться. Совсем.
Смеялся и Всеслав, после того, как некоторые вещи и термины ему пришлось пояснять. Но про жидовиново отродье, что в толпе очень смелое, согласился. И посетовал на то, что даже до моего времени они дожили, не меняя привычных ухваток. Например, подряжать за деньги или за харчи других, менее избранных, выбивать для себя серебро или товар из ещё менее избранных. Хотя и в моей жизни, и во Всеславовой встречались достойные, уважаемые и честные представители этого племени. В каждом народе, как известно, есть люди разные, хорошие и плохие. Память Чародея показала полоцкого менялу Абрама, что отвалил на постройку Софии Полоцкой почти два пуда серебра. Он дружил с Силом, тем самым непростым кузнецом-изобретателем, и покупал у того забавные игрушки, которые раздаривал детишкам. Кажется, какая-то очень грустная была история у него до того, как он осе́л в чужом ему тогда северном городе.
Отвлечь князя от думок о жутком неведомом кощуннике получилось, и в зал вслед за горой-Гарасимом и Рысью, только что не гудевшим натянутой тетивой, Всеслав вошёл с расправленным плечами, поднятой головой и улыбкой собранного и уверенного в себе человека.
— Мир дому сему, — проговорил он, прижав правый кулак к сердцу и чуть качнув бородой, обозначая лёгкий вежливый поклон. Не отводя глаз от сидевшего за столом.
Дед был, так скажем, харизматичный крайне. Снежно-белые волосы, но не длинные, а стриженные «под горшок», резко контрастировали с кожей, бурой от вечного старого загара бродяг и воинов. Голый подбородок, квадратный, но словно разрубленный пополам морщиной, которая, наверное, раньше была ямкой из тех, что намертво приковывают женское внимание. Длинные, по грудь, белоснежные усы расходились, повторяя контур покатых плеч. И глаза, полыхавшие серо-синим морозом, как неукротимый ночной буран в одну из тех зимних непроглядно-чёрных ночей, когда мертвецы скачут по вершинам ёлок да по крышам хат, пугая живых. И лишь чуть присмотревшись стало ясно, что глаз у Буривоя сиял один, левый. Правый, поражённый катарактой, как определил я, или закрытый бельмом, как ошибочно решил Всеслав, белел тревожно, будто глядел не то в какие-то неведомые прочим измерения и времена, не то вообще внутрь древней головы, хранившей немыслимое множество знаний и тайн.
— И вы здравы будьте, гостюшки, — донеслось от стола. Голос у волхва из образа тоже не выпадал. Так, пожалуй, плещут волны Ладоги или северных фьордов, так шумит ветер в острых вершинах елей. «И разящий меч ножны с похожим звуком покидает» — добавил князь.
— Много про тебя Домна сказывала, князь. Удивил ты её и озадачил не раз. А с ней, разумницей, и меня. Садитесь по лавкам, поговорим ладком. Есть, об чём поговорить-то, — и последняя фраза звучала очень многообещающе.
Дед, который в моё время мог одинаково быть и отставным комитетчиком, и матёрым старым сидельцем, что провёл за колючкой больше времени, чем на воле, повёл рукой, приглашая к столу. На правой щеке его чуть дрогнул шрам, и сразу же вслед за этим Гарасим уселся с левого от нас торца, вполоборота к нам, будто привычно закрывая тот сектор, что не был виден больным глазом. Мы перешагнули лавку и уселись напротив волхва, я прямо через стол, а Гнат чуть поближе к дремучему богатырю. Стоило только устроиться, как из-за спины старика, из невидимой мне двери, вышли два крепких мужика с подносами, горшками и кувшинами. Судя по чёрным бровям, форме глаз и ещё каким-то едва уловимым нюансам мимики и осанки — старшие братья нашей зав.столовой.
Ели в тишине, по старой традиции: голод путнику с дороги сперва утоли, напиться дай, а потом уж разговоры разговаривай. Ни я, ни Гнат от жажды и голодухи не страдали, конечно. Рыси, кажется, и вовсе кусок в глотку не лез, даже аппетитный, румяный, пахший травами, брусникой и чесноком. Хотя было очень вкусно.
В жбанах, что принесли вторым заходом братья, обнаружилось пиво. Я под старость почти перестал его пить, потому что единственным преимуществом так ценимого в молодости напитка оставалось то, что морда наутро опухала-отекала, брить удобно. А вот беготня по удобствам и ватная на следующий день голова не нравились совершенно. В молодые годы, когда жизнь летела вольной птицей, не мучимая радикулитами, давлениями и прочей пакостью, любовь к напитку была крепче. Да и сам он в те годы был значительно вкуснее и приятнее. Больше всего нравилось мне «Рижское», бархатное.
То, что оказалось в принесённых жбанах, оказалось лучше всех сортов, что я пробовал, что дома, что за кордоном. Даже в Польше и Чехословакии, куда пару раз попадал на симпозиумы и конференции. Возможно, причиной была экология, не загаженная отсутствовавшими пока промышленностью и транспортом. А, может, просто молодое, крепкое и здоровое тело. Но как бы там ни было, напиток был великолепен.
— Ну, как тебе, князь? — осведомился Буривой, утерев широкой ладонью с узловатыми пальцами пену с усов.
— Выше всяких похвал, хозяин добрый, — абсолютно честно ответил Всеслав. — Надо будет у Домны вызнать, как можно так ловко да вкусно кабанчика приготовить. И пиво твоё самому Перуну подать не стыдно.
— А почто хочешь узнать, как готовить? Никак, решил со двора отправить внучку? — бровь над зрячим глазом изогнулась.
— Внучка твоя всем хороша, Буривой. Справная, толковая, да с пониманием, золото, а не баба. Да боюсь, не покинет Киев она. А мы с ближниками привыкнем к кухне её, дома тосковать станем. Только за этим, — развёл руками князь.
— Дома? Чем же тебя на третий день Киев-град так немил стал, что ты на Полоцк смотришь? Неужто зря княгиня-матушка с Рогволдом-малышом такой путь проделали?
Рысь замер, не донеся кружку до рта. О том, что жена с сыном ехали ко мне, знали считанные единицы. И среди них не было даже деда Яра. И уж тем более этого старого лесовика с лицом чекиста или уголовника.
— Народу много, шумно, суета одна, — отхлебнув и кинув на Гната взгляд, «разморозивший» его кружку, что застряла на полпути, ответил я.
— А как же престол великокняжеский? — недоверчиво, но с нарастающим интересом спросил старик.
— Ну, престол — не гора и не дуб могучий. Его и перенести можно. Стольный град будет там, где великий князь, как и встарь водилось, а не наоборот, по-нынешнему, — Гнат кивнул, соглашаясь и узнавая слова, что я говорил ему по дороге. Предстоявшую беседу мы кратко, тезисно пробежали по пути, чтобы Рысь и сам знал, и князю подсказал, в каких местах можно было беспокоиться. Нового ничего не открыл, правда, Всеславу. А вот для себя — многое.
— Эва как маханул! По-старому… — сделал вид, что задумался, волхв. Но глаз его, скользнувший на Гната и вернувшийся обратно, был цепким. — А казны-то хватит, столько городов великих ставить?
— А чего их ставить-то? Стоят уж. Те, что на нашу землю с заката да с полуночи смотрят, испокон зовут её Страной городов. Это у них там земли — с комариный чих, а у нас простор, воля, — спокойно и уверенно отвечал князь.
— Как сказал-то? С комариный чих? Ладно сказано, запомню, — Буривой засмеялся хрипло, шелестяще. Гарасим хмыкнул гулко, согласно, расколов бороду широкой улыбкой.
— А то скажи не так? — деланно удивился Всеслав, закрепляя первый успех переговоров. Этих заставить улыбаться — уже подвиг. — Сидят там, друг у друга на башке, как крысы в кубле. Кто выше залез — тот и князь, а то и король. Понатыкали башен каменных, окна-в-окна, в какую ни плюнь — точно в герцога попадёшь. Да ладно бы промеж собой сварились, так нет! Всё к нам норовят влезть! Напрямую-то давно зареклись, юшкой умывшись, теперь вот свет истиной веры несут, что они, что византийцы. Светочи нашлись, мать-то их…
В глазу волхва разгорался интерес, будто освещая тёмное, как из старого дуба вырубленное лицо. Гарасим отложил здоровенный мосёл, что звучно обгладывал до этого времени.
— Не любишь их, закатных да греков? — спросил Буривой, даже подавшись ближе к столу.
— А они не девки красные, с чего мне их любить? Я на своей земле родился и вырос, её люблю. Люд, что в ладу и мире живёт, да другим не мешает, люблю. Волю, простор и свободу наши, исконные, — Всеслав не говорил — вещал. Лицо волхва светлело с каждым словом, и будто бы даже часть морщин разгладилась. — Да в том беда, что власть головы дурные за́стит да дурманит, как зелья их вонючие. Кто слаб душою — враз выгорает нутром да норовит побольше загрести, не думая, ни зачем, ни как удержать потом. С тех пор, как дурище Псковской носатые ромеи последний ум отбили дорогими подарками, ослепили златом да каменьями, не стало лада на земле. А внук её младший так и вовсе как ополоумел. С малых лет воспитывала его, говорят, жадным да злопамятным, по-бабьи: помни каждого, кто обидел или глянул косо, а как в силу войдёшь — отыграйся. Вот он и отыгрался, тьфу!
Раздражение князя было подлинным, такое не сыграешь. Память Всеславова хранила рассказы стариков, что ходили со Святославом, наводя ужас и собирая богатую дань в землях от Оки до Дуная, от Варяжского до Хвалисского и Русского морей. А моя память пыталась найти и не всегда находила сведения о том, кому же потом отошли те земли. Вспоминалось, что вслед за разбитыми хазарами Степь наслала торков, а теперь и половцев. А вот почему дунайские земли теперь управлялись не русской волей — ни словечка, ни мыслишки. Кроме предположения, что их кто-то на что-то сменял. Чтобы истинной вере и её носильщикам было поспокойнее.
— Удивил ты меня, Всеслав, — задумчиво проговорил Буривой. — Мало кто из князей так, как ты, думает, да ещё и признаться в том не боится и не стыдится. Я, как ты знаешь, кривду чую. В тебе нет её. Многое есть — а её нет.
— Домна говорила, — кивнул я, подтверждая, что о его навыке полиграфа был осведомлён. — А чему удивляться-то? Правду говорить легко и приятно.
Неожиданная цитата из моей памяти пришлась князю по душе. А волхва озадачила ещё сильнее.
— Это пока за правду дерева́ми надвое не рвут да на костёр не тащат, — ещё медленнее и задумчивее протянул он.
— Коли за правду смерть принять не готов — нечего и вовсе рта разевать, я так мыслю, — ответил князь.
— А ты, коли старых Богов помнишь да чтишь, почто в Софии новому кланялся да крестился? — вопрос старика был как удар из-под руки, хлёсткий, который на ринге замечаешь, только пропустив. Или вообще не замечаешь, потом от тренера узнаёшь, как так вышло, что свет выключили в третьем раунде.
Рысь и Гарасим напряглись одновременно. Их фигуры будто бы стали более жёсткими, угловатыми, хотя ни единого движения или жеста сделано ими не было. Я качнул ладонью, успокаивая друга. И, наверное, себя самого.
— Кланялся я Илье-пророку, которого они с Перуна-батюшки срисовали. А раз у них в дому положено креститься — махну рукой, чай, не отвалится. У тебя вон принято сидеть на лавке, а есть со стола, не наоборот. Приди мы, да умости задницы на стол — хорошо ли было? В гостях воля не своя, — мамина поговорка пришлась кстати. Снова моей, не Всеславовой.
— Странно выходит. Мне одно говоришь, Егору-греку — другое. Ты же один человек, а не два разных. Или два?
Второй вопрос был точной копией первого и нанесён так же, если не сильнее. И спасло от нокаута только то, что я весь разговор именно его и ждал.
— Суетно в горнице стало, — заговорил вдруг дед другим, чуть напевным голосом, — а дорога долгая была, лес шумел, ветер дул, утомил. Спи, Гнат!
Буривой легко хлопнул правой ладонью по столешнице. Большой перстень, что был у него на среднем пальце, глухо стукнул о доски. И в голове Рыси будто выключили лампочку. В глазах пропали всегдашние цепкость и сосредоточенность, внимание и подозрение. Друг застыл с обмякшим враз лицом, став похожим на умственно отсталого.