ГЛАВА 8

Устроили Лизавету в комнате не сказать чтобы большой, но чистой и светлой. Окошко выходило в сад, правда, в ту часть его, которая казалась вовсе одичалой, ибо клумбы с газонами и лабиринтами расположены были по другую сторону дворца, но Лизавете так понравилось даже больше.

В комнатушке — она и вправду не намного больше тетушкиной, вот удивительно, что в царском дворце имеются и этакие скромные покои, — нашлось место для кровати с балдахином, ноне подвязанным атласными бантами, махонького туалетного столика и вполне себе удобного с виду кабинетного стола со многими ящичками. Лизавета не удержалась и сунула в них нос. Нашла, правда, лишь бумагу, перья и чернила. А еще запас свечей и восковые палочки.

Преумилительно.

А если…

Она воровато оглянулась на дверь, даже выглянула наружу, убеждаясь, что коридор пуст, и вернулась к столу. Уселась. Провела ладонью по теплому дереву — наборное и хитрым узором сделано, будто переплелись светлые и темные ниточки.

Красиво.

За таким и писаться должно легче… О чем? А хоть бы о встрече, как и планировала. Не статью — так, коротенькую заметочку.

Она вытащила лист. Погладила. Придавила чернильницей — массивной, из темного агата вырезанной, дома этакой красоты у нее не было, возникло даже преподлейшее желание сунуть чернильницу в чемодан, но Лизавета себя преодолела.

Перышко покусала — так ей всегда думалось легче.

И…

В дверь постучали.

— Войдите, — вздохнула Лизавета, перо откладывая. Успеется… глядишь, еще впечатлениев набежит, раз уж ее за ними отправили.

Вошла девчонка совсем юных лет, присела неуклюже и, глядя в пол, пробормотала:

— Меня туточки… к вам отправили… служить.

Говоря по правде, Лизавета растерялась. Оно-то, конечно, с прислугою сталкивалась, но большею частью с чужой, к которой приходилось искать особый подход. А вот чтобы служили самой Лизавете… и как себя вести положено?

Девчонка стояла, все так же пол разглядывая. Лизавета тоже посмотрела на всякий случай: пол был хорош, паркетный, узорчатый и натерт до блеска. В комнате, если принюхаться, до сих пор запах воску ощущался.

— Я… рада, — сказала Лизавета, положивши руки на колени.

Спину выпрямить.

Подбородок поднять… матушка манерами ее озаботилась, да и в университете этикет преподавали, к превеликой, казалось тогда, печали.

— Если чего надо…

— Пока не надо.

— Там колокольчик стоит. — Видя, что гневаться Лизавета не собирается, девчонка успокоилась. — На меня зачарован. Потрясете, и услышу… прибегу скоренько, вот вам крест!

И широконько так размахнулась, крестясь.

— Хорошо.

Лизавета подумала, подумала и… в конце концов, разве не прислуга была для нее основным источником информации? Разве не убеждалась она, что люди, которых стоящие при власти полагают ничтожными, многое видят и порой знают о хозяевах куда больше, нежели оные хозяева себе вообразить способны.

— Как тебя зовут?

— Руслана я, — вздохнула девица. И поспешно пояснила: — У меня матушка из турок, а батюшка наш. И крещеная я!

Она вновь размашисто перекрестилась.

— И не думайте, воровать не стану… вот вам…

— Верю, — прервала Лизавета. — Давно ты при дворце?

Руслана помотала головой.

Оно и понятно, небось с наплывом красавиц возник немалый дефицит в прислуге, иначе б в жизни ей, полукровке с именем слишком чужим, чтобы не настораживало оно, не попасть в подобное место.

Да и теперь…

— Кто устроил сюда?

Щеки Русланы вспыхнули румянцем, и Лизавета поняла, что угадала верно.

— Не волнуйся, нет в том ничего дурного. Небось будь ты недостойна, не взяли бы на место. И протекция не помогла бы…

Руслана вздохнула.

И созналась:

— Дядька у меня тута… ламповщиком работает при покоях цесаревича.

Лизавета покивала: большой человек. Может, не столь большой, как лакейские, а все одно важный, по нынешним-то временам, когда керосиновые лампы сменились электрическими, то и вовсе незаменимый. Потому и согласился камер-фурьер на махонькую просьбу, принял племянницу, правда, пристроил ее к девице поплоше, небось надеясь, что капризничать та не будет.

Лизавета и не собиралась.

Цокнула языком и сказала:

— Сложная у твоего дядюшки работа… умный он, должно быть.

От похвалы Руслана расцвела. Защебетала… и как-то сама вот, легко…

Дядька у нее не просто умный, а страсть до чего умный. Он прежде мастерскую-то держал, чинил и лампы, и игрушки, какие приносили. И сам делал. Вот Руслане сделал такого медведя, которого заводишь ключиком, и он бревно будто бы пилит. А уж после дядьку заприметили и сюда пригласили.

Сперва-то соседи не больно верили.

Где это видано, чтобы человек подлого сословия да в царский дворец без протекции попал? Думали, погонят, только нет, дядюшка скоренько пообжился. Он и уважительный, и из себя весь серьезный.

Ему форму выдали.

С шинелькой и сюртуком таким. Как родителей навещать приходит, то прямо вся улица ихняя сбегается поглазеть. И девки вьются перед дядькой, только он на них не глядит, потому как знает: балаболки. Раньше-то посмеивались, дурачком полагали, только теперь всем видно, кто взаправду умный.

Сама Руслана что?

Нет, грамоте ее обучили, хотя маменька и не радовалась, когда в приходскую школу позвали. Она-то сама читать-писать не умеет — у них там иначей все, а Руслане нравилось в школе. Правда, там смеялись, дразнились немыткой, а у нее кожа темная просто.

С рожденья.

Руслана ее и крапивным листом мыла, и молоком терла, только… дядька смеялся. А после сам тятеньке предложил, чтоб Руслану ко дворцу отдал. Мол, пристроит куда, скажем, на кухню или еще… работа, конечно, нелегкая, однако же платят немало. Скоренько себе на приданое скопит. А коль на хорошем счету будет, то и туточки жениха себе сыщет.

Дворцовые-то приучены своих брать.

Тятенька сперва не хотел.

Только у Русланы сестер семеро, небось на всех сапожник не заработает. И сама она притомилась дома: шумно там. Сестры то кричат, то плачут, то косы дерут, то мирятся… Маменьке помогать надобно. Дом убирать надобно. Порядки блюсти. Готовить.

За меньшими глядеть.

Зулейка-то просватана, сидит, ничегошеньки не делает, матушка ее бережет, любимицу. И Фаине с Фирузой работы не дает: к одной купеческий приказчик повадился захаживать, а на другую и вовсе городовой поглядывает с немалым интересом. Они-то красивые… а Руслана — так себе.

Дворец?

Нравится, конечно. Как тут не понравиться… и вовсе не на кухню взяли. Сперва комнатным женщинам помогала, особенно одной, Аглае Никитичне. Она-то строгая, и рука у нее крепехонька. Одного разу, когда Руслана еще только-только пришла и местных порядков не ведала, так за уши оттаскала, что Руслана думала — вовсе оторвет. Но за дело, конечне… а так справедливая.

Она за Руслану просила, чтоб приставили к кому.

И советом всегда поможет…

Красавицы?

Ага, как только слушок пошел, что конкурса эта будет, то и стали съезжаться… как? Да кто как… одни вон с мамками и няньками, со сродственницами бедными, которые в услужение поставлены, с девками дворовыми, лакеями… иные и с выездами собственными. Но это у кого покои дворцовые есть, а другие-то попроще… вон княгиня старая Одовецкая с внучкою своей явились. Покои им преогромные поставлены, а при княгине лишь кормилица старая, которая едва-едва ноги переставляет. Только, конечно, им скоренько выделили и гардеробщика, и двух комнатных, и лакея… говорят, что цесаревич на Одовецкой женится.

Или на Таровицкой.

Та-то красавица редкостная. Глянешь — сердце обмирает… Руслана видела? А то, все дворцовые выходили поглядеть, кто так, а кто тишком, хоть издали. Но она добрая, Тарасика, кухонного мальчишку, который под ноги почитай выкатился, рублем одарила. Он теперь этот рубль за щекою носит, чтоб не сперли. А Солнцелика… ага, так ее назвали…

Красиво.

Страсть.

Она лицом бела-бела. Губки красные, что малиной мазанные. Глаза синие-синие… и волос золотой, почти как у императрицы… только у императрицы золото настоящее, а…

Руслана ойкнула и рот руками зажала.

— Золото? — Лизавета сунула палец в ухо. — Золото — это красиво… у меня вот рыжие.

Она дернула за локон, который выбился из прически. Никогда-то их не способны были удержать ни шпильки, ни воски, ни даже специальная сетка, которую следовало надевать на ночь именно во усмирение волос. Сетку тетушка презентовала, и Лизавета честно проспала в ней несколько ночей, получивши наутро изрядную головную боль, но и только.

— Ой, барышня… — Руслана явно смутилась, хотя не понять, с чего бы. — Я шла вас звать до обеду… сами все и увидите.


Императрица-матушка, устроившись на низеньком стульчике, чесала волосы. Нет, конечно, для того у нее существовали свои, особо доверенные люди, но все одно привычное ощущение гребня в руках успокаивало. А на сердце было… неладно.

Это ложь, что змеевны сердцем холодны.

Недоброе затевается.

Опасное.

Скользит гребень, будит живое золото, и коса наливается знакомой тяжестью. Того и гляди, коснутся голой земли волосы и упадут под власть батюшки строгого. Нечего думать, пусть и лет прошло изрядно, да не простил побега Великий Полоз.

У него-то как раз сердце каменное, не разжалобить слезами, не растопить горячею душой.

И потому нечего звать.

И о помощи не попросишь.

Точнее, попросить-то можно, и придет он, но цену назначит… императрица прикусила губу. И сама же к двери повернулась, встречая гостью.

— Вечера доброго, Властимира, — сказала она сердечно и руки протянула, коснулась холодных ладоней княгини. — Я несказанно рада видеть тебя вновь.

И ударилось, застучало сердце человеческое.

— А ты по прежнему хороша, змеевна… — Властимира знала правду.

И молчала.

Столько лет… раскрой она рот и… многие заплатили бы ей за правильные слова. Змеевым детям среди людей не место… но молчала. Не стоило обманываться: не из любви к императрице, но из понимания: ничего хорошего новая смута не принесет.

— Такова наша судьба. — Императрица протянула гребень. — Хочешь?

И Властимира приняла.

Коснулась волос сперва с робостью известной: тепла была сила золотая, но и переборчива. Не к каждому человеку шла, однако на руки Властимиры отозвалась.

— Спасибо…

Многое Великий Полоз дал детям своим.

Не старела императрица.

Не считала времени, разве что вместе с любым, ибо знала: наступит однажды срок уходить, пусть не с ним, но от дома опустевшего. Уйдет Александр, тогда-то и не удержат вес золотой косы палаты царские, и сынов голос не перекроет зова отцовского…

Она знала.

И готова была. И не боялась отнюдь, ибо там, в царстве подземном, была и ее сила, которая и ныне, ослабленная, замороченная, но все ж тянулась к хозяйке. И к людям… люди были теплы, не все, конечно, но вот княгиня Одовецкая была из тех редких, кого сила привечала.

А раз так…

Почешет княгиня императрице волосы и, глядишь, прибавит здоровья. Забьется ровней уставшее сердце, морщины сами собой разгладятся, и тьма, душу окутавшая, если не развеется, то все ж перестанет казаться вовсе непроглядною.

— А он…

— Неужто я своего мужа не сберегу? — ответила на невысказанный вопрос императрица.

А княгиня пожала плечами. Не то чтобы нелюди не верила, но…

— Слухи ходят… не верить?

— Не верь.

— Но молчать?

— Молчание — золото, у вас ведь так говорят, верно?

— А у вас?

— У нас золото поет. Оно разным бывает… в синих горах Аль-Агуль родятся алые жилы, сперва они как кровь человеческая, но после цвет остывает, однако огонь не уходит никогда. Это золото тянется к людям… и тянет кровь. Злое оно… а есть светлое, лунным теплом укрытое… или вот темное, у него голос глухой…

— Скучаешь? — Княгиня отложила гребень.

— Порой… Здесь все иначе.

— Не жалеешь?

— Нет, — на этот вопрос императрица-матушка ответила давно, да и отвечала себе вновь и вновь, особенно в те долгие зимние ночи, когда сны ее тревожил все тот же лунный свет. Проникал он сквозь узорчатые стекла, просачивался сквозь мягкие складки портьер и пробирался в сны.

Он тревожил память.

И ныла она, ныла… разливала молочные воды Алынь-озера, и камень, на котором змеевна любила сиживать в девичестве, выглядывал из воды. Одинок он был. И озеро тосковало. Не растекались по нему золотыми змейками пряди волос, не играли в них безглазые подземные рыбины, украшая бисером жемчужным. Не трясли драгоценною пряжей пауки-вдовицы, норовя укутать обнаженное тело змеевны…

И жилы осиротевшие звенели сотнями голосов.

Звали.

Ждали.

Когда-нибудь да дождутся. Короток век человеческий, и сколько ни дли его, но рано или поздно оборвется нить. Тогда и… Может, будь она человеком, подобная мысль и мучила бы, но императрица с привычной легкостью отмахнулась от ненужных сомнений.

— Так зачем позвала? — Властимира разглядывала руки свои, которые были белы да гладки. Провела ладонью по ладони, ласкаясь.

Вздохнула.

— Узнать хочу, нужна ли помощь.

— Помощь?

Императрица отвернулась от зеркала, выращенного ею еще тогда, много лет назад. Немного неровным вышло по краю, но так даже лучше.

Драгоценные друзы поблескивали.

Или вот светили.

— Мне следовало предложить ее много раньше, но… я плохо знала людей. Мне сказали, что ты захотела уйти, и я дала тебе свободу. Однако сейчас понимаю, что следовало предложить иное.

— Что же?

Властимиру зеркало отражало, правда, иную, ту, которую помнило: чуть моложе, и с волосами, лишь тронутыми сединой. Нынешняя вся была бела, но спину держала ровно. И взгляд светлых глаз ее — точь-в-точь водица в клятом озере — оставался безмятежен.

— Помощь. Защиту тебе и твоей крови. Дом… не знаю. Просто спросить, чего ты желаешь…

— А если мести? — Властимира слегка склонила голову.

И отражение ее пусть и несколько неспешно, но повторило жест. Будто одолжение оказывало.

— И мести тоже.

К мести императрица относилась с немалым уважением: все ж змеевы дети память имели предолгую, особенно на обиды учиненные.

— Расскажи, ты полагаешь, будто Таровицкие виноваты?

И Властимира вздохнула.

Провела ладонями по лицу, словно снимая маску холодной, уверенной в себе женщины. Та, что ныне предстала перед императрицей, несомненно, была больна. Чем? Императрица затруднилась бы сказать. Она чуяла муку, терзавшую сердце, и сомнения, и многое иное.

— Я… не знаю. — Властимира, не дожидаясь дозволения — всегда-то она отличалась вольным характером, — присела. Взяла со стола яблоко. Принюхалась. — Если бы я была уверена… я бы… не стала так долго ждать.

Яблоко она покатала с ладони на ладонь.

Отерла о темное платье.

Коснулась губами, будто целуя налитой полосатый бок, и уронила внезапно ослабевшею рукой.

— Что произошло?

— Не знаю…

— Но Таровицкому не веришь?

— Он прибрал к себе наши земли… соседушка, чтоб его…

— Спросить ответа?

— А и спроси. — Княгиня яблочком любовалась. — Все одно узнает, что к тебе ходила, а так причина какая-никакая…

Императрица кивнула. Верно, ни к чему князя попусту волновать, если за ним есть грехи посерьезней, то… Одовецкая от своего не отступится. А та не спешила приступать к рассказу…

— Он ведь Ясеньку мою и вправду любил… так мне думалось. И да, было время, я, грешным делом, думала, сладится все… Довгарт тоже Ясеньку привечал… невестушкой называл.

— А она?

— Сперва не против была… они с Дубыней друг друга давно знали, почитай, с малых лет вместе. Рядом, все ж места такие, где за соседей держишься, и с Таровицкими мы не одну сотню лет рядом прожили. Даже… впрочем, не важно, — вздохнула, коснулась полупрозрачными пальцами виска. — Все не могу отделаться от мысли, что, выйди она за Дубыню, ничего б не случилось…

— Или случилось бы. — Императрица коснулась драгоценного зеркала, и плотная каменная поверхность его дрогнула, пошла рябью, показывая Дубыню Таровицкого.

Хорош.

Волос темный. Лицо гладкое. Черты островаты, и чем-то он на птицу хищную похож.

— Если волк, то собакою не станет.

— Оно и верно, но… это просто… сердце. — Княгиня прижала ладонь к груди. — Пошаливает… Ясенька встретила тогда своего Тихомира, сама перед Дубыней повинилась. Сказала, что он ей как брат старший и всегда останется, а сердцу не прикажешь. Тебе ль не знать.

Императрица знала.

Не прикажешь, истинная правда. И когда сердце это, теплым янтарем в груди сидевшее, вдруг вспыхивает болью, и когда вскипает золотая кровь в жилах, а роскошные — куда местным красотам — палаты становятся тесны и темны…

Она понимала.

— Он злился, конечно, но… против нее не пошел. Вот Довгарт, тот крепко гневался. Обвинил меня в обмане. А какой обман? Мы ни в храме слова не говорили, ни бумаг не составляли… Требовал, чтобы я девку урезонила. Только… я не хотела, чтобы как со мной.

Не можем.

И выходила дочь Великого Полоза к проклятому озеру.

День за днем.

Ночь за ночью.

Мыла чудесные волосы свои в живой воде и ждала, ждала своего человека… дождалась.

— Я ему так и ответила, невозможному человеку этому, что, мол, не будет счастья без любви, что не стану Ясеньку неволить, знаю, каково это с… она ведь не я, сильнее, и слушать не станет. А попробую приневолить, сбежит… если и вовсе… кто я ей? Матушка потерянная. Он же мне ответил, что пороть никогда не поздно, а девок слушать — глупость неимоверная. И я, стало быть, дура, если позволяю так с собой…

Она вернула яблоко на стол и отерла руки кружевным платочком.

— Мы, помнится, крепко поругались тогда, но… он заявил, что видеть меня на своих землях не желает. А я ответила, что и ладно, но пусть не зовет больное сердце силой подпитать, все одно не приеду.

Усмехнулась невесело и призналась:

— Правда, если б позвал, полетела бы…

— Не позвал?

Покачала головой.

— Нанял целителя… толкового довольно, я узнавала. Я ему после тишком рассказала, за чем следить, а там аккурат Смута началась. До наших краев она добралась, да какой-то слабою. У нас тяжело бунтовать, потому как выставят за ворота и рассказывай волкам о равенстве. Нет, наши земли порядок любят. Да и поместный люд все ж иной. Тот, который дурного нраву, долго не задерживается на свете Божьем… после уж я письмецо получила от подружки старой. Та снова ко двору звала… я и поехала. Чего, подумала, молодым мешать?

Княгиня смолкла, глянула в зеркало: Дубыня прогуливался по саду с дочерью своей. И говорил что-то. И голову наклонял, ответы слушая, и улыбался так хорошо, светло…

— Да и… слышала, что Довгарт отличился… был жалован… знала, что Дубыню своего он женил… подумала, грешным делом, замиримся. Что старые обиды лелеять? Соседи же… он на мои письма не отвечал, дуболом старый. Но в глаза я б ему сказала.

— Сказала?

— А то. — Княгиня провела пальчиком по брови, выравнивая. — Сказала… как есть сказала… и что упрямец он, и что дуболом… разве ж можно в войну лезть с сердцем слабым? Вернулся… привез с собою царскую милость, а еще подагру и кости ломаные… на Гнилополье был, аккурат под мертвую волну попал, после ногу ему отняли, правую. Как выжил? Небось только норовом своим отвратным.

Сказано это было раздраженно, но без гнева. А императрица постановила себе справиться о здоровье старого Довгарта.

И о прошлом его.

Чего-то недоговаривала княгинюшка, то ли волей, то ли невольно, страшась самой себе в том признаться. Ох, запутано у них все…

Люди, что тут скажешь.

— Кричать на меня вздумал, вазами кидаться… я его, балбеса, скоренько успокоила. И ногу ему отняли неудачно, оттого и боли мучили… поправить все можно было, только опыт требовался.

Который, надо полагать, у княгини был.

— Мы тогда частенько виделись… я с ногой его работала. Там кости в уцелевшей ломать пришлось да составлять наново. А в отнятой… тоже хватало. Он терпел и ворчал… и рассказывал. Как-то даже повинился, мол, что уж больно обида за сына взяла. Испугался, что Дубыня теперь одинцом станет, как он сам едва не стал. Но нет, тот невестушку себе подыскал. Вроде как из простых, но уже за то, как она на Дубыню глядит, старый ворчун готов принять был…

Вздох.

И признание:

— Не было у них причин мстить. Вот клянусь, не было… еще смеялись, помню, что нам неспроста девок Бог послал… а потом известие пришло… мор начался…

— И ты уехала.

Императрица позволила зеркалу отпустить Дубыню. Ах, если б еще послушать, что он говорит своей дочери красавице… она и вправду хороша, и тиха, как сказывают, и добра, и неглупа.

Слишком много достоинств для одного человека.

Или ревность то говорит? Не готова она сына отпустить? Разделить с кем-то и оборвать еще одну тоненькую нить, что удерживает ее в мире людском?

Загрузка...