— А еще говорят, будто бы по ночам она в змеюку обращается и выползает, рыщет-ищет добычу, — тихим шепотом продолжала девица преразбитного вида. Она устроилась на тюке соломы, в одной рученьке держала соленый огурчик, в другой — стопочку.
Стопочку она подняла.
Выдохнула и опрокинула одним махом. Огурчиком закусила, рукавом занюхала.
И кто-то из конюшенного люду хмыкнул с уважением: самогон-то был хорошим, выдержанным и крепости немалой. А она, ишь, даже не поморщилась.
— А как найдет, так и обовьет кольцами, и силу тянет, тянет… до смерти не выпивает. Пока. А жизнь крадет, свою длит…
— Здорова языком чесать, — буркнул Матвей, человек мрачный, нрава необщительного, но силы немереной, из-за которой прочие с ним связываться опасались. Зато вот кони Матвея любили со страшною силой, поговаривали, что кровь у него не совсем человеческая, да и слово он тайное знает. Слово многие выпытать хотели, да только на деньги Матвей глядел равнодушно, пить не пил и баб стерегся.
— Хочешь сказать, вру я? — Девица раскраснелась, поднялась, руки в бока уперла. — Вот скажи, вру?!
— Врешь, — спокойно ответил Матвей, от седла отвлекаясь. Правил он его легко, орудуя шилом, будто иная барышня иголкою серебряной. И стежки получались ровные, аккуратные.
Ему бы в шорники идти, да только лошадей Матвей любил больше, нежели людей, не говоря уже о деньгах. И на конюшнях ему, сироте горькому, прибившемуся после Смуты, было хорошо.
Тепло.
Сытно.
Спокойно.
И хотелось, чтоб все так и было дальше, однако же… со словами Матвей не больно ладил.
— Ты ее видел-то? Небось раскрасавица… Сколько лет минуло, а она хоть на день постарела? Нет! Какой была, такой и осталась. А почему? Потому что из других жизнь сосет!
— Дура, — сказал Матвей, поднимаясь.
Спорить он не умел и не любил, да и не видел нужды в том. Девицу притащил Вьюжка, хлопец справный, но безголовый, то ли в силу возраста, то ли уродился он таким, главное, что притащил он ее не разговоры разговаривать, а за иною надобностью, которая с мужиками случалась.
Ишь, слетелись…
— Сам дурак! — Она кинула в него пустою стопкой, но не попала. — Вот увидите! Отравит она царя батюшку… уже отравила, потому и помирает он смертью лютой.
Зафыркали, затопотали кони, беспокойство выражая. И черный жеребец по кличке Лютый — а подходила она ему наилучшим образом — завизжал, поднимаясь в свечку. Это было неладно…
Матвей седло отложил.
Он подошел к девке, которая чего-то кричала, слюною брызгая, и поднял ее за шкирку, так и понес к выходу, хоть и дергалась, плясала, вырваться силясь. Да от Матвея еще никто не уходил. Девицу он кинул далеконько, прибавив:
— Еще раз явишься, скажу, что кони затоптали…
Как ни странно, но ругань утихла.
Поверила?
И правильно. Кони, они дюже пугливые.
— А еще она хочет весь род человеческий извести, — низкий голос старухи заполнял крохотную каморку, в которой и без того было тесновато, а ныне и вовсе не развернуться, ибо набилось в каморку девок столько, что и не сосчитать.
При дворе старуха жила долго, никто и не помнил уже, откуда она взялась. Сперва за свечными кладовыми следила, была аккуратна, степенна и вид имела соответствующий.
За свечами смотрела строго.
Выдавала по ведомости, не боясь ничего, даже гнева высочайшего. Сказывали, будто бы кладовыми ведать она начала во времена далекие, когда иного освещения и не знали, и что тогда была пресостоятельна, ибо брала десятину от огарков, и горе тому, кто отказывался делиться законною добычей. Со старухой и фрейлины спорить опасались.
Правда, те времена давно уж минули, и освещение во дворцах сперва провели газовое, а ныне и вовсе спешно заменяли его электрическим. И оттого власть свою старуха поутратила: свечей ныне закупалось мало, да большею частью сальные, не самого высокого качества, которые доставались прислуге второго, а то и третьего круга. С этих же огарков не дождешься.
Правда, гнать старуху не гнали, платить платили, а еще, сказывали, обращались к ней в иных вопросах, требовавших совета, и не просто совета, а порой и помощи сведущего человека.
Старуха одним отказывала.
Другим помогала.
И была тем довольно-таки счастлива, особенно когда мешочек, который она хранила под пуховой — из кладовых ее императорского величества — периной, пополнялся деньгами. Там рублик, там другой… Денег у нее, говоря по правде, скопилось изрядно. И пожелай престарелая Калерия отойти от дел, ей бы хватило и на домик в приличном месте, и на безбедную спокойную жизнь, но вот… не отпускал призрак бедности. И страх голода… домик что? Сожгут и не заметят.
Сапогами пройдутся по кружевным салфеточкам.
Переколотят фарфор.
А после и старуху никчемную на улицу выкинут. Было уже все, было. Повторять Калерия не намеревалась, но и отказаться от предложеньица, сулившего ни много ни мало, а сто целковых за нужную кровь, не сумела. Кому, как не ей, помнившей еще те времена, знать, в ком этой крови хоть капля да имеется. Она обвела девиц — понабирали дур, потом наплачутся — суровым взглядом и продолжила:
— Суть у нее такая. Любой нелюди человеки противны…
Кто-то охнул.
А собрались на гадания. Она сама-то слушок пустила, что ныне ночь зело подходящая на судьбу гадать, а если у кого копеечка лишняя имеется, то и не только гадать.
Старуха честно раскладывала полированные камешки, читая чужие судьбы. И воск в воду лила, и отшептывала зачарованных, проклятых. После уже, когда разойдется любопытствующее большинство, останутся лишь те, кто помощи просил, она и яйца достанет куриные, с волосом черным внутри. Ох, надобно будет иные способы искать, уж больно слабы глаза стали, тяжко волосья эти совать…
Или вот свечи, в черный цвет крашенные.
Цветочки сухие, безобидного свойства, но что мешает сказать, будто бы взяты они с могилок? Девки любят страхи всяческие.
Нитки.
И прочая в чародейском деле нужная мелочовка. Кому венец безбрачия снять, кому кавалера привадить, кому удачи в жизни. Она всякому поможет, платили бы.
За многое ей уже уплачено. И ни одна не откажется крови на камешек, Калерии данный, капнуть, чародейство скрепляя. Ей же лишь проследить останется, примет ли камень эту кровь, а после, коль нагреется, имечко написать.
Что будет дальше?
Не ее забота. Обо всех болеть сердца не хватит.
И Калерия, подавивши вздох, продолжила, ибо работу свою привыкла выполнять честно:
— А еще она из девок силы тянет… бывало, кого пошлют работать в покои царицыны, так и месяца не проживет, зачахнет. Иная и вовсе сгинет, будто бы ее и не было. Скажут, мол, расчет взяла и отбыла домой, только… кто ж в здравом уме от этакого места откажется?
Она пусть старая, но памятью обладала отменнейшей, а еще немалым талантом, позволившим устроить свою жизнь весьма недурно. И теперь мешала ложь с правдою, понимая, что так-то разобраться сложно было.
Были девки, которые при комнатах царицыных состояли?
Как есть были…
Иные болели, не без того. Иные уходили. Одну даже с позором выгнали, ибо забрюхатела от лакея, а царица велела тому дурню на девке жениться и сорок рублей приданого положила. Но об этом вряд ли кто упомнит, а вот что сгинула…
Иные и как есть исчезали. Калерия догадывалась, что не царица тому виной была, а собственная дурость. Кто ж в здравом уме берется черные дела творить? Попались травительницы? Туда им и дорога. Куда, Калерия не знала, да и знать не желала.
— А потому скажу я так, что нет во дворце страшнее места, чем покои ейные. — Она понизила голос, чтоб звучал он презловеще. И свечку прищипнула, ибо в полутьме аккурат страхи и рассказывать.
Кто-то ойкнул…
— Местные-то вам ни слова не скажут… оно и понятно, кому охота туда идти? Небось своих берегут, а вы так, пришлые, вам небось сказывали, что, мол, служить станете хорошо, то и при дворце оставят? — Она усмехнулась, обнажая бледные десны и желтые зубы. — Как есть оставят… надо ж кого-то… не может она голодною ходить.
— Ой, мамочки, — тоненький голосок прорезал тишину, добавляя жути.
— А мне-то вас жалко… я-то свой век, почитай, отбыла… а там спросит Боженька, чего я хорошего сделала… — голос стал плаксив. И говорила Калерия тоненько, причитаючи. Из глаз же поползли крупные слезы. — А чего я могу? Старая, слабосильная… ничегошеньки, только упредить вас…
В кабаке было людно.
Место сие, расположенное близ дворца, было довольно-таки приличным, во всяком случае, здесь повывели клопов, да и мышей разогнали. Пол земляной укрыли звонкою сосновою доской, да и оконцами озаботились стеклянными.
И готовили пристойно, хотя и еду простую: хозяин здраво рассудил, что с царскими поварами ему не тягаться, да и предпочитает люд благородного рождения ресторации, народу же попроще милей еда обыкновенная, но сытная и хорошо сготовленная.
Парили репу с травами.
Жарили поросят и перепелов, начиняя их гречей и прочею крупой, закладывая для мягкости и сочности яблоки. Подавали пироги с требухою и зайчатиной. Не чурались ухи белорыбицевой, в которую, еще горячую, хозяин самолично выливал ядреный самогон.
Он и за порядком следил, благо здоровье позволяло, да и норов его знали, как и то, что со стражею городской пребывал он в наилучших отношениях, а потому смутьяны предпочитали держаться в стороне.
Но не нынешним вечером.
На парнишку, которого Кедр Войтютович сперва принял за студентика — эта братия предпочитала места иные, более дешевые и вольные, — он внимания не обратил. Взглядом мазнул. Приметил, что место тот занял не самое лучшее, да и заказал бедно, ограничившись тем же взваром и пирогом. Велел подавальщице принести и студня. У самого сын в студиозусах, вечно голодный, вечно бедный, пусть и содержание батюшка ему изрядное выделил, но… молодость, она такая.
Студень студентик съел.
И взвар выпил.
Отер губы розовые, будто девичьи, ладонью и огляделся. А там уж сам подсел к купцам, которые в стукалку играли. Кедр Войтютович еще тогда неладное почуял. Все ж люди серьезные, не вышло бы им беспокойства. Но купцы только спросили чего-то, а студентик возьми и вытащи бумажник, да препухленький, да набитый не бумагою резаной — находились и такие умельцы.
Ишь ты…
Не из бедных, а по виду не скажешь. Тулупчик старенький, давно и пообмялся, и повытерся, прирос к хозяину. Штаны с пузырями, а фрачок и вовсе с чужого плеча будто.
Никак игрок?
Знавал Кедр Войтютович таких, которые за азартом света белого не видывали. Но… его ли дело? Купцы, может, и отберут деньгу, но и в долг не поверят человечку чужому, а стало быть…
Пороли его мало.
Он отвлекся — сперва на кухню, где доходили бычьи ребра на огне открытом, после на конюшни заглянул, убедился, что господские кони обихожены. А то конюший новый, незнакомый, за ним пригляд и пригляд нужен. Прежний воровать овес повадился, за что и был бит головою о коновязь.
В комнатах наверху тоже порядок присутствовал.
А потому в трактир Кедр Войтютович возвращался со спокойным сердцем. И зря, как выяснилось. Вроде ж и отсутствовал он недолго, но…
— И в едином порыве избавимся мы от гнета тирании! — Студентик забрался на стол, на котором прежде игра шла. А народец, вроде ж приличного толку, вместо того чтобы стащить охальника да выкинуть за порог, слушал.
Превнимательно так слушал.
— Ибо сказано, что каждый человек рождается свободным! — голос его звенел, заполняя весь трактир, перекрывая и шорох пламени в камине, и скрип старого стула, на котором раскачивался почтенный Михтюков, купец первой гильдии, с которым Кедр Войтютович пребывал в отношениях наилучших, можно сказать, даже приятельских. — И ограничение свободы этой — есть первейшее преступление против сути человеческой!
В голове загудело.
Кедр Войтютович мотнул головой, от этого мушиного звона избавляясь. Надо же… так гудело на проклятых пустошах, где его, еще улана обыкновенного, ветряной стеною приложило да и скинуло аккурат под копыта собственного жеребца. А тот, даром что ученый на человека не наступать, прошелся… благо шлем спас.
Правда, после сказали, что все одно контузило.
И списали с оною контузией.
Но Кедр Войтютович за это дело не больно переживал. Хватило. Навоевался.
— Смуту затеваешь? — поинтересовался он негромко, впрочем, и этот его тихий голос заставлял людей сведущих смолкать. А вот паренек головенкой светлою тряхнул и сказал, руку выпроставши:
— Не смуту! Мы лишь ищем справедливости!
А купцы-то, купцы, людишки с характером, с норовом и разумом — иные в торговле надолго не задерживались, — сидят и слушают что завороженные.
— Какой?
— Править народом должен народ! Избранники его. От каждого сословия, чтобы блюлись интересы всех. — Паренек пальцами шевелил и в глаза пялился, только от потуг его гудение в голове крепло, что Кедра Войтютовича изрядно раздражало. — Единоличная власть опасна…
— Чем же?
Он ступал неспешно, крадучись, благо тело помнило науку, которую постигать пришлось в лесах суровых. Там-то и научился ступать бесшумно, что рысь, и людей выслеживать, и скручивать их, а порой и глушить, ибо встречались и среди смутьянов одаренные.
— Тем, что на того, кто ею владеет, легко воздействовать. Вот взять хотя бы императора. Все уже знают, что слово его ничего не значит. Что всю силу забрала императрица. А она по сути своей нелюдь и…
Паренек и охнуть не успел, как смело его со стола, скрутило. И сила, еще недавно казавшаяся частью тела, вдруг исчезла, а само тело расколола боль.
Тыкал Кедр Войтютович легонько, не желая болтуна крепко покалечить — на это свои умельцы найдутся, — однако за годы многие он усвоил одно: редко какой маг с переломанными пальцами чаровать способен. Паренек заскулил, завыл, ногами суча по полу. Кедр Войтютович вздохнул: эх, молоденький совсем, дурноватый… Где только понахватался идеек подобных?
Он легонько тюкнул бедолажного о стол головушкою, а после, уже беспамятного, ремнем скрутил да самолично в погреб сволок. Пусть с ним дальше стража беседует, выясняет, откуда эта крамола недобитая вновь полезла. А у Кедра Войтютовича дел еще изрядно.
Гостей успокоить.
Чарочки поднести во извинение. И перемолвиться парой словечек с каждым, мысли в верное русло повернуть, убедить, что нет ничего глупее новой смуты искать. Да сделать надобно быстро, пока первичное внушение держится.
Эх, жаль, сам Кедр Войтютович в делах подобных не специалист, но чего сможет, тем поможет.
А еще сыну отписать. Давно он батюшку не проведывал. Как бы тоже… справедливости не захотелось. Но для такого случая у Кедра Войтютовича аргумент имелся — крепкий, из турьей вываренной шкуры. И погреб. Как показывала практика, погреб на молодые умы крайне просветляюще действует.