Переселили в комнаты преогромные, но не сказать чтобы уютные. Вытянутое помещение с одним окном и стенами, обтянутыми бледно-лиловой дама, которая, правда, гляделась более серой, нежели лиловой. Вдоль стен стояли скрипучие кровати с пыльноватыми матрасами.
Одовецкая села на ближайшую и подпрыгнула несколько раз, прислушалась.
— Ничего, — сказала она, чихнувши, — жить можно…
Таровицкая покрывало пальчиком тронула, будто проверяя на крепость. Вздохнула:
— Я вот как-то…
— В монастыре похуже было. Тут хотя бы не дует. — Одовецкая подошла к окну и взобралась на низкий подоконник, уселась, положивши рядышком и еженедельник, и перо дареное. — Надеюсь, никто не храпит.
Лизавета почему-то покраснела.
Она не храпит.
Честно.
Сестры бы сказали, и… и вообще ей делить спальню с другими приходилось, пусть в нынешней и с полдюжины кроватей стояло, но одну уже заняла Снежка, которая просто вошла в комнату, огляделась и поставила ридикюль на пол.
Следом и Авдотья явилась.
С ящиком.
В ящике обнаружилась пара револьверов, которые донельзя заинтересовали Таровицкую.
— На заказ?
— А то! — Авдотья достала один и протянула. — Папенька выбирал… на редкость удачные вышли.
Револьвер гляделся махоньким и совершенно несерьезным, этакою игрушкой с перламутровыми щечками.
Лизавета же распахнула шкаф.
В комнате стояло их два, оба преогромные, глубокие и темные, показалось даже, что в этаком не то что прятаться, жить можно. Лизавета постучала по стенке, прислушалась…
— Тут тайных ходов нет, — заметила Таровицкая.
— А где есть?
Она пожала плечами и ответила:
— Где-то точно есть… дворец — место такое.
— Неспокойно. — Снежка закружилась, руки расправив.
— Вот только здесь нам призраков и не хватало… — пробурчала Одовецкая, повернувшись к стеклу.
— За тобой стоят… — голос Снежкин звучал тихо, и кружилась она с закрытыми глазами. — Идут вереницей, кровью связанные, вьется дорога мертвых, зовет, а уйти не позволяет. Она говорит, что не хотела зла… она говорит, что все должно было быть иначе…
— Кто? — Одовецкая стиснула кулачки.
— Не знаю… у нее твое лицо, а у него глаза пустые… он злой-злой… странно так… такие, как вы, злыми редко бывают. — Снежка остановилась, разглядывая Одовецкую с немалым интересом. — Он их всех и держит… а еще другой, который души собирать умеет. Мне их не дозваться, сила не та…
— А что вы тут делаете? — поинтересовалась бледненькая девица, заглядывая в комнату. Она вошла бочком, к стеночке прижимаясь, будто не до конца уверенная, туда ли попала и надобно ли ей было вовсе попадать в место столь подозрительное.
Девица была… знакома?
Пожалуй.
Лизавета вглядывалась в круглое это личико с остреньким подбородком, с глазами преогромными, синющими, пытаясь вспомнить, была ли она средь конкурсанток. Конечно, была, иначе откуда было бы взяться ей здесь? И платье это, и ежедневник знакомый, один в один Лизаветин, и даже коробка с пером такая же, как у других.
Однако…
На память Лизавета не жаловалась, более того, память ее была цепка и крепка, а уж лица-то она и вовсе срисовывала мгновенно, но этого… и какой из Лизаветы тогда газетчик?
— Кто знает, — ответила Авдотья, убирая револьвер под юбки. — Что? Думаете, нас тут друг к другу за просто так приставили? С револьвером, оно всяко удобней, чем без револьвера… а я тебя не помню.
— Дарья я. — Девица стояла, прижавшись к стеночке, и дрожала. И была такою жалкой, что… — Из Меньшуковых…
— Меньшуковы… — Одовецкая сползла с подоконника. — Слышала… хороший род. А вот тебя я не помню.
Она нахмурилась.
— Меня никто не помнит, — вздохнула Дарья и пожаловалась: — Это дар родовой такой… я с ним… не очень хорошо управляюсь, особенно когда нервничаю. Мне целитель капли прописал. Успокоительные. И еще масло мятное, чтобы шею мазать.
— Выкинь, — фыркнула Одовецкая, — только кожу пожжешь, давно уже доказано, что мятное масло на нервы никакого влияния не оказывает.
Дарья робко кивнула и, сделав шажок к ближайшей к ней кровати, спросила:
— А можно я тут буду… а то… я туда ходила… сказали, что занято все, и вообще…
Вещи, как и было обещано, доставили вечером, а вот князь… то ли позабыл, что обещался навестить, то ли дела, то ли просто понял, что с Лизаветой у них ничего-то общего быть не может.
Димитрий в подземелья спускался не без опаски.
Нет, Лешеку он доверял всецело, однако же само это место с красноватыми неровными стенами, с полом гладким, будто слюдяным, внушало безотчетный страх.
Здесь было…
Иначе?
Димитрий чуял силу, заключенную в камне, и та пугала, тревожила. Она была велика и неподвластна воле человеческой, а потому он прекрасно понимал, что стоит этой силе вырваться, как не станет не то что дворца, но и города с его рекой, каналами и мостами.
— Чужой сюда не пришел бы, — сказал Лешек очевидное, явно и самому ему было здесь неуютно. Вон на щеках вновь чешуя поползла, на шею скатилась, обвила ожерельем драгоценным. В нем и каменья поблескивали, темно-красные, нехорошо напоминающие кровь. — А своих… я думал, что никого не осталось.
И не только он.
В конце концов, не подозревать же в самом деле Лешека или батюшку его в том, что заговор против себя устроили. А все одно к одному вяжется, и стало быть, кровь позволит шапку заветную примерить. И народец царя нового примет, смуты опасаясь, и…
Кто смолчит.
Кто клятву принесет, ибо кровь есть кровь. А недовольные… всегда они были, но что они смогут, когда альтернативы не будет?
Нехорошо.
Настолько нехорошо, что волосы дыбом встают.
— Я тебя позвал, чтоб ты на них глянул. И перенести надо будет…
— Матушка…
— Рассказал.
— А отец?
— И ему… он думает. Вспоминать пытается, но… — Лешек развел руками.
— А если…
Посадить внизу кого, чтоб пригляделся к месту этому… хотя кого? Первецова? Не та натура… Стрежницкий бы смог, он отчаянный до дури, однако слабый ныне, и опять же в деле завязан, а как — поди-ка пойми…
Лешек покачал головой:
— Почует… и уже знает, что мы тут были. Здешняя сила на редкость своевольна, тем более кровь почуявшая.
— Стало быть, забеспокоится. — Димитрий решительно заставил себя не обращать внимания на препоганейшее ощущение чужого взгляда. Тот прямо давил, причем со всех сторон, будто сама гора присматривалась, не зная, схлопнуться ли стенам или пощадить дурака, который сунулся в место запретное. — Тех девиц он нам подкидывал, дразнясь, силу свою показывая, а вот этих спрятал. Только ты их все одно отыскал.
А как именно, спрашивать не стоило.
И Димитрий благоразумно не спрашивал: все ж у каждого человека свои тайны имеются. Лешек же вздохнул и, поведя носом, вдруг сорвался с места.
— Стой! — Димитрий бросился следом, матерясь про себя. Вот же ж неугомонный! А если там засада, если не одному князю пришла в голову светлая мысль ловушку устроить? Запахло паленым, и не просто паленым, запашок был еще тот, весьма характерный. Так пахнет мясо, на костре жаренное… паленое… и дым черный появился.
Полыхнуло.
Громыхнуло. Толкнуло силой, с ног сбивая. И спиной по камням протащило, а те знай себе выступили, вытянулись иглами, зубами попытались ухватить. Димитрий попытался перевернуться, но камень врезался в голову — и стало темно.
А еще обидно.
К рыжей так и не заглянул и…
Если выживет, то заглянет. Позовет на прогулку в какое-нибудь совершенно неподходящее для гуляний место. И будет стихи читать. Да, даже выучит пару для этакого-то дела…
Лешек почти успел.
Он почувствовал, как вздулся пузырь силы, того и гляди рванет, раздирая каменную подошву дворца, а с ним и сам дворец, слабый, будто бумажный. Он почти увидел, как по стенам расползаются трещинки, как становится их больше и больше, и дрожат, осыпаясь, золоченые потолки. Медленно падают хрустальные шары люстр, проламывая пол.
Кричат люди.
И кровь их лишь будоражит древнюю силу.
— Стой, — велел Лешек, переступив границу круга. И сила, почти вырвавшаяся на свободу, взвыла. Она, дурная, ярая, закружила, ощетинилась тысячей игл, приникла горячими ртами, желая лишь одного — выпить глупца, которому вздумалось играть в запретные игры.
Что он умеет?
Ничего.
Батюшка… он ведь не был наследником, и даже вторым в очереди, и третьим… ему открыли лишь малую часть, а после все сгорело…
Сожгли.
Потому-то, примеривши шапку треклятую, батюшка снял ее и велел убрать с глаз долой, не чувствуя за собою должной силы. И Лешек слаб.
Слаб, слаб, слаб.
Голоса кружили. А кровь текла по щекам, укрытым чешуей. И сила пила ее жадно.
— Стоять! — Лешек стиснул руку, в которой чувствовал повод. Вот его не было, а вот он есть, и сила подчиняется, играясь, превращаясь в жеребца с кроваво красной гривой. Она взлетает, стегает по лицу, и на коже вспыхивают огнем полосы.
Врешь.
Не уйдешь.
Конь пытается встать на дыбы, визжит так, что пещеры трясутся…
О чем только думал тот, который…
Конь хрипит и дергает головой, пятится, тянет за собой Лешека, посверкивает алыми бешеными глазами. Ну же, отпусти и сам жив останешься. Он бьет копытом, оставляя в камне огненные вмятины, и вдруг сам вспыхивает пламенем белым.
Обжигающим.
Тронь такое, и пепла не останется. Что, человек, сдюжишь?
— Хрен тебе, — просипел Лешек, подтягивая силу-коня поближе. — Сивка-Бурка… вещая…
Конь закричал, и в ушах что-то лопнуло, потекло мокрое по шее, заставляя отвлечься, правда, ненадолго. Звон в голове мешал, однако…
— …Каурка, встань передо мной…
Он подступал медленно, не способный сопротивляться, но еще не желающий признавать за Лешеком право командовать собою.
— …Как лист перед травой. — Лешек отпустил повод и схватился голыми руками за пылающую гриву. Конь тряхнул головой, и Лешек оказался на узкой спине. Он как-то отстраненно отметил, что заалела, вспыхнула одежда. И огонь пополз по рукавам, коснулся волос. Тело мигом покрылось змеиной чешуей, и жар стал не то чтобы невыносим, скорее уж вполне терпим.
А сила заплясала, пошла боком, зад подкидывая, норовя скинуть неудобного наездника. Лешек намотал на руки огненную гриву, стиснул скользкие бока и дернул:
— Пошла, волчья сыть… н-но!
И сила закрутилась, взвилась свечой. Содрогнулся камень, раскололся, принимая обоих. Они падали, и сила билась. Взметнулись огненные крылья, забили, норовя рассечь острыми перьями лицо. Лешек потянул гриву на себя. Привстал слегка, высвободил руку и уцепился за острое конское ухо.
— Дурить вздумала? — Он крутанул его, заставляя силу присесть. — Я тебе…
Она рванула, полетела сквозь землю и камень, потянула за собой, и Лешек знал, что если не удержится, то не спасет его кровь Полозова, так и останется камнем в камне, ни живой, ни мертвый.
Гремели копыта.
Высекали черные искры. Дымился гранит, и становилось жарче. Жар проникал внутрь тела, и кажется, оно само уже плавилось изнутри. Наполнялись кровью легкие, и Лешек кашлял, выплевывая темные сгустки, которые становились каменьями.
А конь летел.
Он вырвался на волю, закружил, поднявшись на крыло, понесся уже по небесам. И черные ноздреватые тучи проламывались под тяжестью его. А Лешек, дотянувшись до головы, ударил что было силы.
— Не шали! — велел строго и, за второе ухо ухватив, потянул на себя. Конь затряс головой, но бег приспокоил и пошел ровно, гладко, будто признавая за Лешеком право. — Вот так… хорошая моя… застоялась? Давно тебя не выводили.
И почуял — отвечает.
Давно.
Сила не знает времени, только… был договор, а про него забыли. И копилась она, стекалась под дворец каплями пролитой крови, обидами чужими, горем и смертями. Полнилась, пока не наполнила до краев бездонные колодцы.
Ей бы лететь.
Вот так, под небесами, чтоб со звездами наперегонки, а то ишь, поблескивают, просятся в гриву согреться. Пусть ночи летние, но зима скоро. Зимою бури, и сила любит их, она помнит, как подымала к небесам человечков, как летала, носила и…
— Еще будет. — Лешек отпустил ухо и похлопал чудо-коня по шее. — Будет зима, полетаем… я тебя теперь не оставлю…
Сила вздохнула.
И поднялась выше.
Снежка вдруг застыла, уставившись в шкаф, будто в глубинах его, которые ныне приняли три чемодана — еще три ушли во второй шкаф, — узрела нечто донельзя тревожное. Лизавета тоже заглянула, но не увидела ничего, кроме дерева, плечиков, на которые развешивали наряды, и еще полок, пожалуй.
— Там, — Снежка моргнула и схватила Лизавету за руку, — надо идти… надо… творится плохо-плохо…
— Вот же ж… — Авдотья встала и коробку свою открыла, развернула к Таровицкой. — На, а то на этих надежды мало, цивильные все…
И Таровицкая отказываться не стала.
А Снежка всплеснула руками, развела, и стена вдруг по дернулась дымкой.
— Мамочки, — прошептала Дарья, рот рукой зажимая. И хрупкая фигурка ее задрожала, истончилась, а Лизавета вдруг подумала, что уже не помнит Дарьиного лица.
Надо же, до чего жуткий дар.
— Сиди тут. — Лизавета коснулась бледного марева. — И… будет кто спрашивать, скажи, что мы в парк вышли. Погулять.
— Ага, — Одовецкая подхватила черный кофр, — вот что-то мне подсказывает, что нагуляемся мы…
И решительно шагнула за черту.
А Лизавета за ней.
— Куда поперлись, дуры?! — раздался возмущенный голос Авдотьи. — Без оружия… без…
Она вдруг оказалась рядом и схватила Лизавету за руку.
— …Безголовые… папенька бы вас…
Где они?
Темно.
И пахнет паленым, а еще в воздухе такое… непонятное, то ли сила, то ли… грязь? Сам воздух будто бы липкий, густой. Дышать тяжело, а Лизавета все одно дышит.
Ртом.
— Где мы? — поинтересовалась Одовецкая, зажигая на ладони огонек. Тот вышел махоньким и слабым, он плясал, то вытягиваясь в нитку, то расползаясь по всей ладони, стало быть, нестабилен.
— В чертовой заднице, чувствую… — Авдотья руку опустила и огляделась. — Я пойду первой…
— Почему?
— Потому что хотя бы стрельнуть смогу, если что. Светка, ты закрываешь.
Таровицкая спорить не стала. А Снежка будто и не услышала, она стояла, слегка покачиваясь, и хрупкая фигурка ее слабо светилась. Вот по телу пробежала дрожь, и рукава платья расплылись, стали шире… крылья, не рукава… белоснежные лебяжьи крылья…
— Идти куда, дева ты наша? — с непонятной нежностью спросила Авдотья, и Снежка сделала шаг. Сперва один, нерешительный, точно сама не была уверена, правильно ли она идет. Потом второй и…
Лизавета держалась рядом.
Сзади шла Одовецкая. А за ней и Таровицкая… молчали… место было… было недобрым.
Определенно.
Ухало сердце. И живот скрутило самым неприличным образом, не иначе со страху. А страху хватало. Огонек у Одовецкой погас, и она мрачно заметила:
— От нашей магии здесь толку нет…
Зато свяга стала светиться ярче, и коридор ширился, стены расходились, точно опасаясь прикасаться к белому этому пламени. Потолок делался выше, а воздух оставался все таким же липким. И вилось в нем что-то, то ли пепел, то ли пыль…
Снежка остановилась.
— Здесь, — сказала она, опускаясь на колени, и только тогда Лизавета заметила человека, лежащего поперек коридора.
И сердце ухнуло.
Почему-то она сразу его узнала, хотя было темно и в наряде сером человек почти сливался со стенами. Узнала и…
Не закричала.
Она не умела кричать и плакать почти разучилась, тетушка пеняла, что Лизавета совсем уж окаменела сердцем. А оно, оказывается, живое и…
— Боюсь, — Одовецкая оттеснила ее к стене и присела рядом с князем. Белая ручка коснулась шеи. — Я не могу ему помочь.
Нет?
Лизавете показалось, что она ослышалась. Разве возможно так? Она же целительница! Сильная! Древнего рода к тому же… она вон в одиночку едва ль не сотню человек исцелила, а… тут один. И крови не видно! Не видно крови!
Лизавета вдруг обнаружила, что сидит на полу, а голова князя устроена на ее коленях. И что эта голова тяжелая невероятно, а лицо бледное, острое… и она гладит по лбу, по щекам, уговаривая вернуться.
— Что? У него височная кость проломлена… и я могу, конечно, накачать его силой, но… — Одовецкая словно оправдывалась.
— Так накачай! — буркнула Таровицкая, озираясь по сторонам. Она выглядела настороженной, и, пожалуй, для того имелись причины. — И сделай что-нибудь… ты ж это… целительница.
— Без тебя знаю. Погоди, — это уже Лизавете. — Поверни его голову набок… я постараюсь, но… эти ранения почти всегда смертельны. Извини…
— Вот уж за что не люблю целителей, — Авдотья тянула шею, пытаясь разглядеть что-то во тьме, — так это за их привычку всех хоронить раньше времени.
— Я просто предпочитаю быть честной.
Пальцы ее тонкие касались белой кожи, и сквозь нее уходили капли силы, но легче не становилось. Нет, князь еще дышал…
— Проклятье! — Одовецкая добавила пару слов, заставивших Лизавету покраснеть. — Что? Сестра Епифания порой… гм, была невоздержанна на язык. Но обладала весьма обширными познаниями в некоторых вещах и образной речью. Шанс небольшой. Держи его крепко… хотя погоди, поверни в сторону.
Черный кофр раскрылся, и в руках Одовецкой появилась тонкая, ужасающего вида игла. Она вошла в шею, и Лизавета зажмурилась.
— Зато теперь, если вдруг очнется, не сможет пошевелиться… так, теперь держи на боку… вида крови не боишься?
— Не боюсь.
— Отлично… Снежка, сможешь посветить сюда, ничего не вижу.
Руки-крылья распахнулись и сомкнулись над головой Одовецкой светящимся пологом. И теперь стало видно, что кожа князя не бела, а желтовата, и сам он дышит, но едва-едва, а на шее бьется, надувшись, темная жилка.
— Смотри… я срежу лоскут кожи… — Тонкий ножичек в руках Одовецкой гляделся изящно, по-дамски. Он вспорол кожу, выпуская алые капельки крови, которые Одовецкая смахнула куском полотна и, задумавшись, велела: — Кто-нибудь должен помочь… кровь вытирать.
— Я могу, — предложила Лизавета.
— Нет. Его держи. И… говори… оно, конечно, считается, что это все не доказано, но… те, кого ждут, чаще возвращаются.
Говорить?
О чем? И… ее же будет слушать не только князь.
— Давай я. — Авдотья села рядом. — Мне случалось в госпитале помогать, хотя, честно, целитель из меня, что из коровы скакун.
— А перенести его нельзя? — тихо спросила Таровицкая, слегка ежась. — Здесь как-то… не так…
— Не уверена, что он выдержит…
— А если…
— И магию. — Одовецкая стиснула свой крохотный ножичек. — Я постараюсь быстро.
— На вот. — Авдотья протянула второй револьвер, но взяла его не Таровицкая.
— Я тоже… умею… — прошелестел голосок Дарьи. — Извините… просто… мне там было… так страшно… и я пошла… за вами пошла… а потом вот… здесь… извините.
Ее полупрозрачная фигурка почти растворилась во тьме.
— Твою ж… — Таровицкая сплюнула, опуская револьвер. — Ты так больше не пугай, а то ж я едва… и успокойся уже, невидимка…
Дарья вздохнула.
А Лизавета заговорила. Она знала о чем… о Севере, где ночи порой белы, как дни, а дни серы и солнца не видать. Оно появляется изредка, окрашивая все в болезненно-желтые цвета, и местные морщатся, потому как привыкли к сумраку.
Она тоже привыкла.
И после, в городе, куда их перевели, долго не могла поверить, что солнце бывает каждый день. Она запирала ставни и зажигала свечу, пряталась, а матушка причитала, что так оно вовсе не возможно, что Лизавета на Севере одичала…
Там снега. Холодны и ледяны. Они появляются вдруг. Вот просто просыпаешься однажды и видишь, что вокруг белым бело.
И белизна эта ослепляет.
Правда, когда слепота проходит, появляются краски — алые капли рябины и алые же грудки снегирей, которые слетаются со всей округи, зелень елей и рыжие лисьи хвосты, огонь и сажа. Люди… местные украшают одежду бисером, алым и желтым, и еще зеленым, но он почему-то особенно дорог, дороже всех других цветов.
Если говорить, рассказывать, то можно не думать о плохом.
И не смотреть.
Хотя не смотреть не получалось. Вот откинулся в сторону лоскут кожи, обнажая мясо и белую какую-то кость, в которой Одовецкая ковырялась тонюсенькими щипчиками. При этом лицо ее было мрачно, сосредоточенно. Она закусила губу и…
Белые ночи догорали к середине зимы, сменяясь вдруг непроглядною темнотой. Ее не способны были разогнать ни костры, ни огни в смотровых башнях. Зато эту темноту любили волки. Они сбивались в стаи, а стаи подходили к человеческому жилью. И местные развешивали на дверях белесые черепа, расписанные тайными знаками.
Князь дернулся.
И затих.
И…
— Дыши, — велела Одовецкая, и голос ее был строг, сух. Лизавета сама задышала, быстро и ровно, и почти отпустила его. — Дыши, чтоб тебя!
Узкие ладони легли на грудь, и показалось, — вот-вот проломят.
— Я…
Сила заклубилась.
Чистая.
Ясная.
Как вода в ключах. Они открывались по весне, проламывая остатки ледяной шубы. И тогда в полыньях прорастали первоцветы. Тонкие стебелечки, лиловые цветы. Запах весны. Весной нельзя умирать. Летом, впрочем, тоже… нельзя умирать.
Просто нельзя.
Умирать.
В груди жгло, но это не слезы. С чего бы Лизавете плакать над чужим по сути своей человеком? Она просто… просто несправедливо.
А крылья задрожали.
— Хорошо думаешь, — сказала Снежка.
Снег.
Метель.
Лизавете случилось попасть однажды. Вьюжит-кружит, того и гляди заведет, не найдешь ни конца, ни края… Она и не ищет, она просто зовет. Матушка колыбельные пела… Лизавета помнит. Дом. И свечу под стеклянным колпаком. Почему-то там только свечи и приживались. Их держали в старой шляпной коробке, перевязывая ленточками. И Лизавете дозволялось самой доставать и закреплять на стареньком канделябре. Она же и нагар снимала особыми щипчиками.
Колыбельная.
Ветер воет, а отец где-то там, в белом этом крошеве, которое липнет к окнам, норовит заглянуть в дом. Буре тоже охота согреться.
Отец не идет.
Надо ждать… надо слушать… сестры не спят. Ульянка на лавку залезла и ноет, то ли зубы у нее режутся, то ли просто чует сердцем неладное, и Лизавета обнимает ее, накидывает меховое одеяло. Вдвоем не так страшно.
— Волки воют?
— Нет, милая, не волки… просто ветер… сама подумай, какой порядочный волк в такую непогоду нос из лесу высунет? — голос мамы весел, но веселье это притворное, и Ульянка всхлипывает, а Лизавета сует ей в руку горбушку хлеба. Это Ульянку утешает надежнее слов.
Ветер, ветер…
Огни на сторожевых башнях горят ярко, за этим следят, однако попробуй разгляди их в снеговерти.
Нынешний снег горячий, что слезы.
Он ложится на щеки и тает, отчего становится невыносимо жарко. И нет, Лизавета не плачет. Не будет она плакать… Не будет, и все тут. На папенькиных похоронах отрыдалась, а…
— А что вы тут делаете? — сипло поинтересовался князь, глаза открывши.
И исчезла метель.
Сгинула, будто ее и не было, только еще дрожали, не спеша исчезать, гнутые лебяжьи крылья. И вспомнилось вдруг, что в Арсийской империи охота на лебедей запрещена…
Это правильно.