Конец декабря обрушился на Москву сухими, трескучими морозами и предновогодней, какой-то нервной, лихорадочной суетой. Год для меня выдался тяжелым, очень нервным, и я ожидал от его завершения не столько праздника, праздновать его как раз было особенно-то нельзя, сколько короткой передышки. Как часто бывает к концу отчетного срока, накопилось много «хвостов», которые надо было закрыть. Поэтому возвращался я с работы поздно, вечно — выжатый, как лимон. В голове роились мысли о чертежах, сроках, о так и не решенной проблеме с новыми авиамоторами.
Лида встретила меня в прихожей. Она была бледной, двигалась медленно, тяжело, и темные круги под глазами стали еще заметнее. Седьмой месяц беременности давался супруге нелегко. Я обнял ее, почувствовав, как она напряжена.
— Что-то случилось? Ты плохо себя чувствуешь?
— Ничего, — она попыталась улыбнуться. — Просто устала за день.
Утро началось с ее тихого, сдавленного стона. Я открыл глаза и увидел, что она сидит на кровати, обхватив руками огромный живот. Ее лицо было искажено гримасой боли.
— Леня… живот… тянет. Сильно.
Внутри все оборвалось. Весь мир, состоявший из государственных планов и стратегических угроз, мгновенно сузился до нашей спальни и ее бледного, испуганного лица.
— Сейчас. Тихо-тихо, не волнуйся, — я, стараясь, чтобы голос не дрожал, бросился к телефону.
Врача в нашем доме долго искать не пришлось. Дмитрий Дмитриевич Плетнёв, светило медицины, один из лучших терапевтов страны, жил несколькими этажами ниже. Звонок по кремлевской «вертушке» поднял его через три минуты. Он вошел в спальню — высокий, седовласый, с благородной осанкой врача старой, земской школы, и от одного его спокойного, уверенного вида стало немного легче.
Он осмотрел Лиду, долго слушал что-то через свою трубку, задавал тихие, короткие вопросы.
— Угроза преждевременных родов, — наконец, вынес он вердикт, обращаясь ко мне. — Ничего катастрофического, но рисковать мы не имеем права. Нужна немедленная госпитализация. Полный покой. Сейчас отправим ее на сохранение.
Пока он вызывал по своему телефону неотложку из кремлевской больницы, я сидел рядом с Лидой, держал ее холодную, слабую руку и чувствовал себя абсолютно беспомощным. Вся моя власть, все мои возможности были ничем перед этой простой, извечной женской болью.
«Скорая» приехала быстро. Двое санитаров с носилками, врач. Суета в прихожей. Лиду увозили, а она смотрела на меня большими, полными слез и страха глазами.
— Я скоро приеду, — обещал я ей. — Как только смогу.
Когда за ней закрылась дверь, и в квартире наступила оглушительная тишина, я еще долго стоял посреди пустой комнаты, не зная, что делать. Хотелось бросить все, помчаться за ней, сидеть в приемном покое, просто быть рядом. Но на столе в кабинете лежали папки, ждал телефон, требовали немедленного решения десятки вопросов, от которых зависели жизни не одного, а миллионов людей. Стиснув зубы, я медленно, как во сне, пошел одеваться. Надо было ехать на службу.
Весь день прошел в каком-то мутном, свинцовом тумане. Тревога за Лиду глухим, назойливым фоном мешала сосредоточиться, мысли постоянно сбивались, возвращаясь к виду врачей «скорой», к испуганным глазам моей любимой. Единственным спасением была работа, в которую можно было окунуться с головой, как в ледяную воду, чтобы хоть на время заглушить эту ноющую боль. И постепенно я «втянулся» в дела, коих в наличии был миллион, вагон, и маленькая тележка.
На столе, среди прочих бумаг, лежал небольшой, плотно запечатанный пакет. Внутри, в стеклянной пробирке, лежали матово-серые, похожие на макаронины, цилиндрики. Это были первые, лабораторные образцы нового, советского дигликолевого пороха. Мой долгожданный и несомненный успех, знак, что год прожит не зря.
Операция «Ниполит», которую Спецотдел Коминтерна развернул в Германии, увенчалась успехом. Судоплатову и его людям удалось невозможное: они не просто вывезли двух ключевых химиков, докторов Розенберга и Адлера, из самого сердца IG Farben. Они сумели эвакуировать их вместе с семьями и, что самое ценное, с частью лабораторных записей. Теперь эти двое, размещенные в изолированном НИИ под Ленинградом, в обстановке строжайшей секретности, но с неограниченными ресурсами, колдовали над воспроизведением технологии. Первые результаты уже были налицо. Порох получился стабильным, с нужной температурой горения и отличной баллистикой. Теперь предстоял следующий, самый сложный этап — разработка технологии массового, промышленного производства. А для этого нужны были новые заводы.
Отодвинув в сторону текущие сводки, я взял чистый лист бумаги. Рука сама начала выводить строки докладной записки на имя Сталина, и сразу же мысли, до этого вялые и спутанные, обрели четкость. Угроза войны, о которой я знал, требовала не просто одного-двух заводов. Нужна была целая, многократно дублированная, неуязвимая система. Карандаш летал по бумаге, набрасывая контуры будущей пороховой империи. Увы, много «старых» пороховых заводов — таких, как Шосткинский — находилось в западных районах страны. Надо было строить новые заводы на востоке. Первую группу — в Поволжье, в районе Казани и Перми. Вторую, дублирующую, на Предуралье. И третью, стратегического резерва, глубоко в Сибири, за Уралом, в районе Кемерово и Красноярска, в полной недосягаемости для вражеских бомбардировщиков, и в то же время — рядом с запасами сырья.
Но это еще не все! Дигликолевый порох открывал перед нами еще два интереснейших направления.
Мысли немедленно обратились к одной из самых перспективных и одновременно самой хаотичной структуре в моей новой «епархии» — Реактивному научно-исследовательскому институту. Этот РНИИ, созданный буквально только что, осенью этого же тридцать третьего года, был странным, почти противоестественным гибридом, рожденным из слияния двух совершенно разных по духу и подходам организаций.
С одной стороны — московская Группа изучения реактивного движения, ГИРД. Детище фанатиков-энтузиастов, молодых, дерзких, ведомых гением и невероятной пробивной силой своего лидера — Сергея Королёва. Они были мечтателями, строившими свои первые жидкостные ракеты чуть ли не на голом энтузиазме, в подвалах на Садово-Спасской, и верившими в межпланетные полеты.
С другой стороны — ленинградская Газодинамическая лаборатория, ГДЛ. Серьезная, основательная организация с почти военной дисциплиной, выросшая из лаборатории при РККА. Ее руководитель, Иван Клеймёнов, и его люди были прагматиками до мозга костей. Их стихия — не космос, а оружие. Именно они первыми в мире создали и испытали реактивные снаряды на бездымном порохе, заложив основы будущих «катюш».
По иронии судьбы, приказ о слиянии этих двух команд — мечтателей и оружейников — подписал не кто иной, как Тухачевский, видевший в ракетах лишь очередную экзотическую «вундерваффе». В итоге получилось странное образование: директором назначили прагматика Клеймёнова, а его заместителем — неукротимого мечтателя Королёва. Институт раздирали внутренние противоречия: одни хотели строить ракеты на жидком топливе для полета в стратосферу, другие — клепать пороховые снаряды для армии.
До сих пор я сознательно не вмешивался в их работу, давая им возможность «притереться». Но теперь, с появлением дигликолевого пороха, время нейтралитета кончилось. Стабильное, мощное горение «Ниполита» было именно тем, чего так не хватало пороховым ракетам ГДЛ для резкого увеличения дальности и точности.
Я взял еще один чистый лист и сделал быструю пометку для себя: «РНИИ. Реактивные снаряды». Необходимо было срочно, не дожидаясь директив сверху, прекратить внутренние склоки и направить их энергию в нужное русло. Открыть несколько параллельных, конкурирующих тем. Первая, главная — создание оперенных реактивных снарядов разных калибров — от 40 до 400 миллиметров. Вторая — разработка реактивных снарядов, вращающихся в полете — более сложных, но зато и более точных. Ну и, наконец — работа на перспективу: не мешать Королёву с его жидкостными ракетами, а наоборот, дать ему задание на проработку управляемой крылатой ракеты дальнего действия. Время мечтаний еще придет. А сейчас надо разрабатывать образцы нового оружия.
Вторым направлением, возможно, даже более важным, были скорострельные зенитные автоматы. До этого момента их разработка была практически заблокирована. Существующие пироксилиновые пороха, с их высокой температурой горения, буквально «сжирали» стволы автоматических пушек после нескольких коротких очередей, делая их бесполезными. Теперь, с появлением низкотемпературного «Ниполита», это главное препятствие было снято.
Конечно, можно было дать задание нашим конструкторским бюро. Но я знал, что это займет годы поисков, ошибок, тупиковых решений, как, например, давно разработанная, но малополезная 20-мм зенитка 2-К. А у нас не было этих лет. Нужно было готовое, отработанное, надежное решение. И я знал, где его искать.
В одной из папок Спецотдела, посвященных артиллерийским новинкам, лежала тоненькая брошюра со схемами малоизвестной шведской фирмы «Бофорс». Их 40-миллиметровое автоматическое зенитное орудие L/60 было именно тем, что нужно. В нем было все: великолепная баллистика, высокая скорострельность, надежная автоматика, работающая на энергии отката, простой и удобный механизм заряжания с помощью обойм. Это орудие, несомненно, являлось произведением инженерного искусства. В будущем она станет самой массовой и знаменитой зениткой Второй мировой, и ее будут использовать по обе стороны фронта. Но сейчас, в конце тридцать третьего, о ней еще почти никто не знал. Даже сами шведы еще не приняли ее на вооружение. И в этом был наш шанс. В моей будущей докладной записке необходимость закупки L/60 пойдет первым же пунктом.
Но не зениткой единой… Рядом с брошюрой на столе лежал другой, не менее важный предмет. Тускло поблескивая медью, на сукне лежал один-единственный патрон. Длинная, почти аристократически изящная гильза бутылочной формы, увенчанная тяжелой остроконечной пулей. 12,7×108 мм. Боеприпас для нового крупнокалиберного пулемета ШВАК, разработанного конструктором Шпитальным. Я смотрел на этот патрон, но видел за ним будущую авиационную пушку. Я знал, что мощная гильза этого патрона обладает огромным модернизационным потенциалом. Достаточно было переобжать ее дульце под снаряд калибром 20 миллиметров, и мы получим идеальный боеприпас для легкой, скорострельной авиационной пушки, способной разносить в клочья вражеские истребители. Шпитальный, при всей его репутации интригана и склочника, был гениальным оружейником. Только он мог справиться с такой задачей. В известной мне истории это и было сделано, правда, двумя годами позднее. Пушку эту, конечно, сильно ругали за слабый снаряд, но исправно производили всю войну. В общем, отличная «синица в руках»! Это будет следующим пунктом докладной записки Сталину.
Но и это было еще не все. Для ближней зоны, для защиты пехоты на поле боя, требовался автомат еще меньшего калибра, легкий и сверхскорострельный. 20 или 25 миллиметров. Здесь тоже можно было пойти по пути копирования. Например, закупить швейцарский «Эрликон», или заказать разработку итальянской фирме «Бреда», известной своими отличными автоматами. Но прежде всего, был нужен не сам автомат, а снаряд для него. Но какой калибр выбрать? В конце 20 века универсальным калибром для таких систем стал 30-миллиметровый снаряд. Возможно, стоило уже сейчас, не дожидаясь эволюции, сделать революционный скачок? Правда, 30 мм выглядит избыточно — ведь у нас есть очень распространенный снаряд калибра 37 мм. Снаряд 20 мм сделает Шпитальный для своей ШВАК. А вот калибр 25 мм… Пожалуй, это то что надо. И, взяв новый чистый лист бумаги, я написал: «1. Разработать ТТХ на мощный 25-мм зенитный снаряд. 2. Проработать вопрос создания на его базе укороченного, облегченного боеприпаса для авиационной пушки». Создавая оружие, нужно было думать не о сегодняшнем, а о завтрашнем дне.
День угасал. За окном, в синих декабрьских сумерках, зажглись первые огни. Морозный воздух чертил на стеклах причудливые узоры. В кабинете было тихо, лишь шуршали бумаги, и негромко гудела зеленая настольная лампа. Несмотря на тревогу за Лиду, работа давала какое-то злое, лихорадочное удовлетворение. За один день удалось сдвинуть с мертвой точки три ключевых, судьбоносных для будущей войны направления: пороха, зенитные автоматы и реактивные снаряды. Я чувствовал себя игроком, который, наконец, расставил на доске нужные фигуры для сложной, многоходовой партии.
В дверь тихо постучали, и в кабинет вошла Дора. Она была в строгом темном платье, которое лишь подчеркивало белизну кожи и платиновый блеск волос. В руках у нее был стакан чая с лимоном.
— Леонид Ильич, вы еще здесь? — ее голос прозвучал мягко, в нем слышались нотки участия. — Уже поздно. Может, на сегодня хватит?
Я молча кивнул, подписывая последние бумаги. Надо же — действительно не заметил, как пролетело время!
Дора поставила передо мною стакан. Я поднял на нее уставшие глаза.
— Спасибо, Дора Моисеевна.
Она уже подошла к двери, но в последний момент обернулась.
— Леонид Ильич… Я хотела напомнить. Вы помните про Новый год? Послезавтра. Вечеринка на даче у Бориса Захаровича Шумяцкого. Вы обещали подумать.
Я действительно помнил. И думал об этом. В первый момент я собирался отказаться от этой затеи. Но встречать Новый год одному, в пустой квартире, в то время как Лида будет лежать в больничной палате, было совершенно невыносимо. Мысль об этом вызывала приступ тоски и отчаяния.
— Да, помню.
— Вы слишком много работаете, — сказала она тихо. — Вам нужно отдохнуть. Хотя бы на один вечер. Там будут интересные люди, музыка… Пожалуйста, приезжайте.
— Я перезвоню. Сейчас ничего в голове не укладывается! — произнес я, вставая из-за стола.
Вернувшись домой, я тотчас же позвонил в больницу. Голос Лиды в трубке был слабым, но спокойным. Она сказала, что чувствует себя лучше, но врачи запретили любые посещения. Категорически. Карантин.
— Леня, не сиди один дома, — сказала она, словно угадав мои мысли. — Сходи куда-нибудь. Развейся. Только не волнуйся за меня, пожалуйста. Со мной все будет хорошо.
Положив трубку, я еще долго сидел в тишине. Пустая, гулкая квартира ждала меня своей тоской. А там, на заснеженной подмосковной даче — огни, музыка, смех, живые, интересные люди. Иллюзия нормальной жизни.
Вновь взяв телефонную трубку, я попросил соединить меня с квартирой Гинзбургов. Трубку взяла Дора.
— Дора Моисеевна, я приеду. Где эта дача находится?
И, хоть я и не видел в этот момент ее лица, я мог бы поклясться, что в тот момент она улыбнулась.
— Серебряный Бор. Я возьму вашу служебную машину и заеду за вами в восемь!
Через день, покидая гулкое здание ЦК, я впервые за долгое время почувствовал не только усталость, но и острое, сосущее одиночество. Мысль о возвращении в пустую квартиру была невыносима.
Ровно в восемь служебная «Эмка» подкатила к подъезду. Когда я вышел, окутанный клубами морозного пара, Дора уже ждала меня на тротуаре, кутаясь в элегантную шубку. Она не стала садиться вперед, рядом с водителем, а открыла заднюю дверцу и села рядом со мной.
Машина тронулась, медленно покачиваясь на заснеженных улицах. Город готовился к встрече Нового года. Несмотря на официальное неприятие «буржуазного» праздника, в окнах домов то тут, то там мелькали огоньки украшенных, еще запрещенных елок. В воздухе витала тайная, почти заговорщицкая атмосфера ожидания чуда.
— Куда скажете, Леонид Ильич? — спросил водитель, обернувшись.
— В Серебряный Бор.
«Эмка» выехала на Моховую. Справа, в лесах, высилась громада гостиницы «Москва», слева — старое здание Манежа. Когда мы поравнялись с Большим театром, залитым светом прожекторов, Дора вдруг произнесла:
— Какая красота… Леонид Ильич, можно мы остановимся? Буквально на пять минут. Давайте немного пройдемся, здесь так хорошо.
Я кивнул водителю. Мы вышли из теплого салона машины в морозную, звенящую свежесть. Мы медленно пошли по заснеженному скверу, и Дора, забыв о своей роли строгого секретаря, превратилась в веселую, беззаботную девушку. Она смеялась, рассказывала смешные истории из своей студенческой жизни, ловила на лету снежинки. Потом вдруг остановилась и, глядя на меня сияющими глазами, сказала:
— Леня, я так рада, что вы согласились поехать. Я хочу, чтобы вы хоть на один вечер забыли о своих делах и просто отдохнули.
Она была так искренна и так ослепительно красива в этот момент, под падающим снегом, что я невольно улыбнулся в ответ.
— Спасибо, Дора, — сказал я, впервые за долгое время назвав ее просто по имени. — Мне это действительно нужно.
Загородная дача начальника Главного управления кинопромышленности Бориса Шумяцкого в Серебряном Бору была не просто домом, а настоящим негласным клубом советской творческой элиты. В просторной, натопленной до жара гостиной с огромным камином, где весело трещали поленья, собралось самое изысканное и талантливое общество Москвы. Пахло хвоей, дорогим парфюмом и шампанским. У рояля Исаак Дунаевский наигрывал что-то легкое, джазовое. В углу, окруженный восторженными слушателями, Леонид Утесов рассказывал очередной анекдот, и его сочный, раскатистый хохот периодически сотрясал комнату.
Я чувствовал себя здесь немного чужим, человеком из другого, более жесткого и прагматичного мира. Но Дора, мгновенно преобразившаяся из строгого секретаря в светскую красавицу, легко и непринужденно ввела меня в этот круг. Она знакомила меня с писателями, художниками, знаменитыми актерами. Вечер перестал быть холодным. Я рассказывал анекдоты, травил байки из своей заводской юности, спорил с кем-то о будущем конструктивизма в архитектуре, доказывая, что функциональность должна быть красивой. Я сам не заметил, как втянулся в эту игру, позволив себе на один вечер забыть о тревогах и ответственности.
В какой-то момент, когда шум немного утих, кто-то — кажется, писатель Юрий Олеша, сидевший в углу с меланхоличным видом, — поднял бокал:
— А я, друзья, предлагаю выпить за тех, кто встречает этот Новый год не в тепле, а во льдах. За отважных челюскинцев! За Отто Юльевича Шмидта!
Все тут же зашумели, заговорили. Эпопея «Челюскина», застрявшего во льдах Чукотского моря, была главной драмой и главной темой для разговоров той зимы. Газеты ежедневно печатали сводки, и вся страна, затаив дыхание, следила за героическим дрейфом.
— Вы только подумайте, какая отвага! — горячо заговорил Александров. — И женщины там, и даже ребенок, родившийся в экспедиции!
— А как вы думаете, Леонид Ильич? — неожиданно обратился ко мне Утесов, и все взгляды устремились в мою сторону. — Вы же у нас теперь за всю авиацию отвечаете. Если, не дай бог, случится худшее… Сможем мы их вывезти оттуда самолетами? Это же край света, льды…
Наступила тишина. Вопрос был не праздным. Он был полон тревоги и надежды. Я посмотрел на их взволнованные, сочувствующие лица. Они не знали того, что знал я. Они не знали, что через полтора месяца, 13 февраля, льды раздавят «Челюскин», и сто четыре человека окажутся на дрейфующей льдине. И что спасать их действительно придется самолетами, в невероятно тяжелых условиях.
— Сможем, — сказал я твердо, стараясь, чтобы мой голос не выдал того, что я видел перед своим мысленным взором. — Авиация для того и создана, чтобы делать невозможное. У нас есть хорошие машины, АНТ-4, и, что еще важнее, у нас есть летчики, равных которым нет в мире. Если понадобится, они долетят и до Северного полюса. И спасут всех. До единого человека.
В моих словах была такая несокрушимая, почти пророческая уверенность, что все замолчали, глядя на меня с удивлением и уважением.
— Леонид Ильич, я вам так скажу, — басил Утесов, поднимая бокал. — Ваша идея со скоростными истребителями — это, конечно, хорошо. Но без наших веселых песен народ воевать не пойдет! Так что давайте выпьем за то, чтобы и у вас, и у нас все получалось!
Все шумно поддержали тост. Я предрек их фильму, «Веселым ребятам», оглушительный успех, сказав, что страна истосковалась по смеху и хорошей музыке. В какой-то момент ко мне подошла Любовь Орлова. Она была в длинном, переливающемся серебром платье, и на фоне бревенчатых стен дачи выглядела как голливудская дива, случайно попавшая на русскую вечеринку. Со странным выражением лица оглянувшись на мою спутницу, она громко спросила:
— Леонид Ильич, здравствуйте, — ее голос был высоким и мелодичным, как звон колокольчика. — Я очень рада вас здесь видеть. Как здоровье вашей супруги? Надеюсь, все хорошо?
— Спасибо, Любовь Петровна, — я чуть растерялся от ее прямоты. — Она в больнице. На сохранении. Но врачи говорят, что все будет в порядке. Роды ожидаются в марте.
— О, это замечательно! — ее лицо искренне просветлело. — Передавайте ей от меня привет и самые добрые пожелания!
Она улыбнулась и отошла. Я проводил ее взглядом и, обернувшись, наткнулся на взгляд Доры. Она стояла рядом и слышала весь наш короткий разговор. Улыбка, еще минуту назад игравшая на ее губах, исчезла. Она не нахмурилась, нет. Черты ее лица не изменились, но оно вдруг стало неподвижным, застывшим, как у фарфоровой куклы. Улыбка превратилась в стеклянную, вежливую маску, а в глубине ее темных, огромных глаз на мгновение вспыхнул и тут же погас какой-то холодный, жесткий огонь. Это длилось лишь секунду. Но в этот момент я с абсолютной, леденящей ясностью понял, что она не знала о беременности Лиды. И новость эта стала для нее ударом.
На следующий день в секретариате мне сообщили, что Дора написала заявление об увольнении с поста моего секретаря.