Дорога к Борьке тянулась через всю деревню, будто кто-то нарочно размотал ее между покосившимися заборами и палисадниками, где тетки в выцветших халатах поливали цветы из ржавых ведер. Макс шел справа от меня, лениво постукивая палкой по штакетнику — цок-цок, как метроном. А Мишка плелся позади, жевал травинку и косил на меня исподлобья, будто искал повод зацепиться.
— Слушай, Семёнов, — наконец протянул он с хрипотцой, — так что вчера в ДК стряслось? Говорят, Борька взбесился, как увидел тебя с Леркой.
Я сплюнул в пыль у обочины. Солнце уже жарило по-взрослому, обещая день без пощады. За огородами же глухо тарахтел трактор.
— Да пустяки, — буркнул я, понимая, что отмахнуться не выйдет. — Лерка сама пригласила танцевать. А этот дурень решил, что я ему под нос лезу.
— Так он же за ней с практики бегает, — вставил Макс, остановившись и глядя прямо мне в лицо. В его глазах смешались сочувствие и жадное любопытство. Мишка тоже подтянулся ближе и запахло интригой.
— С чего бы мне знать? — огрызнулся я. — Он мне ничего не говорил!
— Может и не говорил, — кивнул Мишка, — только теперь обиду на тебя затаил. Вчера после ДК напился сильно, говорят.
Что-то нехорошее шевельнулось у меня внутри. Борька был парень хороший, хоть и вспыльчивый. А я… я и правда не знал про его Лерку. Да и знать не хотел — своих забот выше крыши.
— Где он сейчас? — спросил я.
— Вот и узнаем как раз, — Мишка кивнул головой в сторону.
Мы дошли до Борькиного дома — обычная деревенская изба с облупленными ставнями. Во дворе на верёвке сохли рубашки и простыни, а у крыльца с тазом в руках возилась тётя Клава. Увидев нас, она выпрямилась, убрала таз и вытерла руки о фартук. Лицо у неё было измученное, а глаза красные.
— Мальчики, — голос дрогнул, — вы Борьку не видели?
— Тётя Клава, что случилось? — Макс снял кепку и замялся.
— Поздно пришёл… пьяный весь… — она всхлипнула и провела рукой по лицу. — Ругался, кричал что-то про друзей, про девку какую-то… Я думала, проспится — отойдет. А утром встал ни свет ни заря, еще дерябнул, да отцовский мотоцикл завёл и умчался. До сих пор нет…
Холодок пробежал по спине. Борька за рулём в таком состоянии…
— Не сказал куда? — спросил я.
— Нет! Только ругался, да про тебя, Сенька, всё бормотал… Мол, предал ты его… друзья фальшивые…
Мишка скосил на меня глаза, но я сделал вид, что ничего не заметил. А внутри всё сжалось в тугой узел.
— Тётя Клава, мы его найдём. Обещаю.
— Мальчики… — она схватила меня за рукав, — найдите его… Я боюсь за него! После пьянки он сам не свой…
— Найдём! — сказал я твердо и повернулся к друзьям. — Макс, беги заводи жигули. Мишка — с нами.
И мы понеслись к Максу домой, перескакивая через лужи и канавы. Сердце билось в горле — только бы успеть! Максовы же «Жигули» завелись с пол-оборота. Мы втиснулись втроём в тесный салон, и Макс рванул с места так резко, что пыль столбом встала за машиной.
— Куда держим курс? — спросил Макс, выруливая на разбитую дорогу.
— К Родионовичу сперва, — сказал я. — Потом к Васюткиным заглянем.
Мы петляли по деревне, будто ищейки. У Родионовича Борьки не видели и у Васюткиных тоже пусто. Но потом нас перехватила тётя Маша — в ситцевом халате, с ведром воды.
— Минут двадцать назад кто-то на мотоцикле по мосту гнал! — крикнула она нам вслед.
— Туда! — рявкнул я, и Макс резко крутанул руль.
Мост через речку — старый, скрипучий, перила перекошены, доски местами прогнили. Мы подъехали как раз вовремя — на другом берегу мелькнул силуэт мотоцикла, Борька едва держался в седле.
— Борька! — заорал я, высунувшись по пояс из окна. — Стой, дурень!
Макс дал сигнал клаксоном, но мотоцикл только ускорился, петляя по гравийке. Видно было — Борька пьян или не в себе.
— Жми! — крикнул Мишка, сжав кулаки.
Поздно… Мотоцикл не вписался в поворот, с визгом слетел в канаву и замер, искорёженный. Мы подъехали к месту и высыпали на улицу. Борька лежал рядом, голова вывернута под неестественным углом, глаза остекленели.
— Борька! — Мишка рухнул на колени, схватил его за плечо. — Ты слышишь меня⁈
Я осторожно приложил пальцы к шее. Пульса нет… Всё ясно даже без врача.
— Всё… — выдохнул я. — Поздно уже…
Макс побледнел и отвернулся к кустам, а Мишка закрыл лицо ладонями.
— Надо врача звать… и милицию тоже, — сказал я глухо. — Макс, дуй в деревню, ищи Сидорова. Мишка, оставайся здесь.
А дальше всё будто в тумане — приехал фельдшер на «буханке», следом участковый Сидоров на велосипеде. Протоколы, расспросы, бумажки. Всё просто и страшно — парень напился, сел за мотоцикл, не удержал руль и погиб. Но самое тяжёлое ждало впереди… Мы втроём — я, Макс и Сидоров отправились к дому Борьки. Тётя Клава стояла у калитки, держась за сердце и по лицу сразу видно, что всё поняла.
— Нет… Нет… Только не это…
— Тётя Клава… — начал я, но голос предательски дрогнул. — Борька… он… разбился.
Она осела у меня в руках, а из груди вырвался вой — такой звериный, что у меня внутри всё оборвалось. Этот крик я запомню навсегда. Но пока участковый что-то говорил ей следом, я вспомнил свою личную потерю — день, когда мне сообщили, что Аленки больше нет. Тогда тоже казалось — всё кончено, но жизнь тем не менее не остановилась. И все же я сейчас понимал — никакие слова не помогут матери Борьки.
— За что?.. За что мне это? — у тети Клавы в глазах были слезы.
А я молчал — никто не знает ответа на этот вопрос. Можно только стоять рядом и быть с человеком в его горе. Макс тоже стоял, но чуть поодаль, растерянный и бледный. И я думал, что если бы вчера поговорил с Борькой по-человечески… И что, если бы объяснил про Лерку… Может быть, всё было бы иначе⁈ Но я уже не мог повернуть время назад.
Июль
1986 год
Тихоокеанский флот встречал генерального секретаря без оркестров и транспарантов — только ветер с моря да пронзительные крики чаек над бухтой Золотой Рог. Михаил Сергеевич стоял у окна гостиницы «Владивосток», разглядывал серые силуэты кораблей, будто искал в их линиях ответ на вопрос, который не давал ему покоя — сколько еще вынесет человек, прежде чем сломается сам?
— Михаил Сергеевич, — Анатолий Черняев тихо прикрыл за собой дверь. — Текст готов. Но должен предупредить…
— Говори, Толя, — не оборачиваясь, бросил Горбачёв, не отрывая взгляда от мятущейся воды. — В такие дни ложь только тянет ко дну.
— В Москве не все поддерживают. Час назад звонил Шеварднадзе. Лигачёв… он уверен, что мы перегибаем палку.
Горбачёв усмехнулся — коротко, с той горечью, которая приходит к тем, кто слишком часто выбирает между правдой и покоем.
— А ты что скажешь, Толя? Может, и правда зашли слишком далеко?
Черняев подошёл к столу, где лежали исписанные листы — завтрашняя речь, способная развернуть советскую политику в Азии на новый курс. Он провёл пальцем по бумаге, словно проверяя — не сотрутся ли слова от одного прикосновения.
— Знаешь, что страшнее всего? — Черняев говорил едва слышно, будто боялся, что стены подслушают. — Не то, что мы ошибаемся. А то, что можем оказаться правы.
— Почему?
— Если мы правы… значит, всё это время жили во лжи. Все эти войны, угрозы… Афганистан, Михаил Сергеевич. Сколько там наших людей осталось…
Горбачёв наконец повернулся. На лице его застыла усталость — не дорожная, а та самая, что приходит к людям, взявшим на себя слишком много.
— Вот именно, Толя. Слишком много. И завтра я скажу об этом.
— Прямо?
— Настолько прямо, насколько позволяет политика. А политика — это искусство говорить правду так, чтобы её услышали и враги, и свои.
В коридоре раздались шаги. Вошёл Александр Яковлев — высокий, с глазами человека, который видел слишком много будущего и слишком мало настоящего. В руках у него была папка — свежие сводки из Чернобыля.
— Как на станции? — спросил Горбачёв. По лицу Яковлева он уже знал ответ.
— Ликвидаторы работают на износ. Но радиации всё равно — верим мы в социализм или нет. Она просто убивает.
Яковлев опустился в кресло, положил папку на колени. В каждом его движении чувствовалась усталость человека, осознавшего — мир не поддаётся контролю.
— Михаил Сергеевич, а если завтрашняя речь — это наш политический Чернобыль? Запустим процессы — не остановим. Скажем о выводе войск из Афганистана… а дальше? Объявим о коллективной безопасности в Азии… а если Пекин не поверит? Если Вашингтон решит, что мы слабы?
Горбачёв посмотрел на них обоих — и вдруг стало ясно, что история не спрашивает разрешения входить в комнату. Она просто распахивает дверь настежь и ждёт, кто осмелится сказать ей правду. Вечер же затягивался, словно туман над бухтой. Горбачёв мерил шагами номер — раздавался скрип паркета, а за окном появлялись первые огни кораблей в Золотом Роге, вспыхивающие, как сигнальные звёзды на безмолвном небе.
— Саша, — бросил он через плечо Яковлеву, — иногда мне кажется, мы все играем в спектакле, где сценарий давно потерян. Завтра я выйду на трибуну и заговорю о мире. А в это время, где-то в афганских ущельях, наши мальчишки будут стрелять в ответ на выстрелы душманов. Всё — ради мира. Парадокс?
— Тогда зачем вообще говорить? — Яковлев дернул плечом и устало усмехнулся.
— А ты предлагаешь молчать? — Горбачёв резко остановился, его голос стал твёрже. — Прятаться за стеной до бесконечности? Ждать, пока всё рухнет?
Черняев поднял глаза от исписанных листов, усталый взгляд — но в нём жила ирония.
— Михаил Сергеевич, помните старый анекдот? Оптимист учит английский, пессимист — китайский, а реалист чистит автомат Калашникова.
И трое засмеялись коротко, нервно — так смеются те, кто знает, что шутка больнее правды.
— Вот потому и надо говорить, — отрезал Горбачёв. — Чтобы наши дети учили языки, а не автоматы разбирать.
Яковлев щёлкнул замком папки. И на стол легли снимки из Чернобыль. Разрушенный реактор, люди в белых костюмах, пустые улицы Припяти.
— Вот она, наша цивилизация, — Яковлев разложил фотографии веером. — Мы расщепили атом, а жить вместе так и не научились.
Горбачёв взял снимок — детский сад, брошенные игрушки, крошечные стульчики в кругу.
— Знаешь, что больше всего поражает? — он говорил медленно, будто пробовал слова на вкус. — Не разрушения. А то, как быстро мы привыкаем к невозможному. Месяц назад никто не верил — целый город можно эвакуировать за сутки. Но теперь — это просто статистика.
— И что теперь? — спросил Яковлев.
— Завтра я скажу то, что вчера казалось немыслимым. И если повезёт, то через месяц это станет обыденностью.
— Михаил Сергеевич, а если нас не поймут? — Черняев отложил ручку и устало потер переносицу. — Если решат, что Горбачёв сдаёт страну?
— Я боюсь этого, — Горбачёв посмотрел на него пристально. — Но куда страшнее — если поймут слишком хорошо. Если поймут, что мы действительно готовы всё изменить.
В окно ворвался протяжный гудок корабля — тоскливый и мощный, как голос самого города.:
— Знаете, что поражает во Владивостоке? — Яковлев посмотрел вдаль. — Здесь чувствуешь себя на краю света… и одновременно в его центре.
— Почему? — Горбачёв улыбнулся уголком губ.
— Потому что отсюда видно как мир огромен. И мы стоим у самой его границы, но именно здесь решается будущее.
Молчание повисло в комнате — живое, напряжённое. Каждый знал, что завтра они выйдут к микрофону не просто с речью, а с вызовом времени.
— Потому что отсюда, Михаил Сергеевич, видно всё сразу. Америка — за горизонтом, Япония — будто на ладони, а Китай — под боком. Наши главные тревоги здесь, как на плацу, — никуда не спрячешь.
Горбачёв подошёл к стене, где висела старая карта. Тихий океан был утыкан красными флажками — советские базы, синими — американские. Он провёл пальцем по холодной глади океана и задержался на Курилах.
— Посмотрите, — его голос стал глухим, будто шепот ветра за окном. — Сколько тут железа. Сколько денег, сколько жизней мы положили ради того, чтобы держать друг друга на мушке.
— И что теперь? — Яковлев криво усмехнулся. — Предлагаете сложить автоматы и обняться?
— Нет, — Горбачёв резко повернулся. — Я предлагаю начать говорить. По-настоящему! Не лозунгами, а человеческим языком. Признать, что безопасность не может быть односторонней. Если хотим жить, а не выживать — пора искать общий язык.
Черняев оторвался от бумаг и подошёл к окну. Внизу по набережной гуляли матросы — молодые, упрямые, как сама страна. Они ещё не знали, что завтра их Генеральный секретарь скажет слова, которые могут перевернуть их мир.
— Знаете, что меня тревожит сильнее всего? — голос Черняева дрогнул. — Не Запад и не Политбюро. А вот эти мальчишки в тельняшках. Что они подумают, когда услышат — мы уходим из Афганистана?
— Может, решат, что всё было зря, — Яковлев пожал плечами. — Что их друзья остались там напрасно.
Горбачёв долго молчал, но потом медленно сказал.
— Нет, Толя, не зря… Они погибли ради того, чтобы мы наконец поняли, что дальше так нельзя. Мы обязаны остановиться.
Яковлев захлопнул папку с фотографиями Чернобыля и на секунду повисла тишина.
— Михаил Сергеевич, вы сами-то верите в это? — спросил он негромко.
— Верю. Но вера — это не знание. Это отчаяние, умноженное на надежду.
— Красиво сказано, — усмехнулся Черняев.
— Политика всегда была красивыми словами о страшных вещах, — бросил Горбачёв.
Часы же на стене пробили полночь. А за окнами все равно гудели корабли — город не спал. Горбачёв взял со стола листы с речью и обвёл взглядом своих людей.
— Ладно, товарищи, ещё раз пройдёмся по главным тезисам. И помните — завтра мы не просто говорим. Завтра мы объявляем миру, что Советский Союз готов меняться.
— А мир готов к нашим переменам? — Яковлев тихо спросил.
Горбачёв улыбнулся и устало ответил.
— Узнаем завтра…
Август
1986 год
Капитан Вадим Марков стоял на мостике «Адмирала Нахимова», глядя в темнеющее августовское море. Вечер пах перегретым металлом, солёной влагой и тревогой. Двадцать семь лет в морской форме научили его одному — океан не прощает самоуверенных. И сегодня эта мысль скребла по нервам, как нож по стеклу.
— Товарищ капитан, — вахтенный помощник Сергей Ткаченко шагнул ближе, — радиолокатор засёк судно по правому борту. Восемь миль дистанция.
Марков вскинул бинокль, но густая предвечерняя дымка размывала очертания. Лайнер гнал на Сочи, и каждая лишняя минута — это недовольство начальства.
— Что за судно? — спросил он, не отрываясь от стекла окуляров.
— Сухогруз «Пётр Васёв». Идёт встречным курсом.
Марков опустил бинокль. В глазах мелькнуло что-то острое — не страх, нет, а то особое беспокойство, что приходит к морякам, когда где-то в глубине всё начинает идти наперекосяк.
— Скорость?
— У нас — четырнадцать узлов. У него примерно так же.
— Расхождение?
— По правому борту, товарищ капитан.
Марков кивнул, но это был неуверенный кивок.
На нижних же палубах «Адмирала Нахимова» жизнь текла своим чередом. В столовой доедали ужин восемьсот тридцать восемь пассажиров — отпускники, командировочные, семьи с детьми. Августовский рейс — таких в том году было множество. Кто-то смеялся за партией в домино, кто-то читал вчерашнюю «Правду», кто-то мечтал о доме. В кают-компании Нина Петровна Соколова, пенсионерка, вязала внуку свитер — шерсть царапала пальцы, но мысли были светлыми. Рядом устроился Михаил Иванович Крылов — инженер с «Азовстали», возвращавшийся из ялтинского санатория.
— Знаете, — сказал Крылов, прикуривая сигарету, — всю жизнь по морям езжу, а всё равно не привык. Всё кажется — вот-вот что-нибудь да случится.
— Ну что вы такое говорите! — поморщилась Нина Петровна. — На море куда безопаснее, чем на шоссе. Статистика же есть.
— Статистика хороша на бумаге. А вот человеческий фактор она не считает.
— Какой ещё фактор?
Крылов затянулся и посмотрел в иллюминатор. За стеклом промелькнули огни встречного судна.
— Люди устают. Ошибаются и спешат. А море ошибок не прощает!
В это же время на мостике «Петра Васёва» капитан Александр Ткаченко — однофамилец помощника с «Нахимова», что потом покажется кому-то злой иронией судьбы — вглядывался в приборы. Сухогруз шёл в балласте из Новороссийска в Керчь, трюмы были пусты, корпус лёгок и нервен на волне — манёвренность выше, устойчивость ниже.
— Товарищ капитан, — вахтенный помощник Виктор Новиков склонился над радаром, пальцем ткнул в зелёное пятно. — Пассажирский лайнер на курсе. Дистанция быстро сокращается.
— Вижу, — Ткаченко прищурился, словно хотел прожечь блики на экране взглядом. — Скорость?
— Полный ход. Не сбавляет.
— Ну и пусть идёт, — хмыкнул капитан, но в голосе его скользнула тень раздражения. — Море не колхозная дорога, всем места хватит.
Но море этим вечером сжималось вокруг них, как тугой обруч. Два судна неслись навстречу друг другу с суммарной скоростью почти тридцать узлов — почти километр в минуту. Математика неумолима — времени в запасе всё меньше.
И на мостике «Адмирала Нахимова» зазвонил телефон — резкий, как выстрел. Марков снял трубку.
— Товарищ капитан, — голос из машинного отделения дрожал, как проволока под током. — У нас с главным двигателем неладно. Вибрация растёт.
— Насколько серьёзно?
— Пока держится, но лучше бы снизить обороты. Рискуем.
Марков бросил взгляд на часы. До Сочи рукой подать — меньше часа хода. Но любая задержка сейчас грозила выговором, а то и худшим…
— Держите пока, — сказал он глухо. — Дотянем до порта, а там разберёмся.
Это решение потом будут разбирать по косточкам комиссии и следователи, писать о нём в протоколах и спорить на судах. Но сейчас, в этот августовский вечер, оно казалось единственно возможным. А на «Петре Васёве» тоже было неспокойно. Рулевой Геннадий Петров держал штурвал обеими руками — пальцы вспотели, ладони скользили по дереву. Вчерашний проводы друга в увольнение не прошли даром — голова гудела, в глазах двоилось.
— Курс держать! — бросил Новиков через плечо.
— Есть курс держать, — ответил Петров, но голос прозвучал слабо, без прежней твёрдости.
А тем временем между судами осталось три мили. На экранах радаров две светящиеся точки ползли друг к другу, как стрелки часов на последней минуте. И в кают-компании «Нахимова» начинался вечерний концерт художественной самодеятельности. Баянист Пётр Семёнович Волков выводил «Катюшу», пассажиры подпевали: голоса сливались в один общий поток — живой, настоящий, человеческий звук. Но через несколько минут он оборвётся навсегда…
— Расцветали яблони и груши… — пела Нина Петровна — в её голосе звучала вся прожитая жизнь, вся вера в завтрашний день.
А Михаил Иванович Крылов стоял у иллюминатора и смотрел на вспыхивающие огни встречного судна.
— Слишком близко идёт… — пробормотал он.
— Что вы сказали? — переспросила Нина Петровна.
— Да так… Показалось.
Но не показалось — на мостике «Нахимова» капитан Марков уже понимал, что расхождение опасно близкое. Он схватил радиотелефон.
— «Пётр Васёв», «Пётр Васёв», я — «Адмирал Нахимов». Ваши намерения?
Однако ответ запоздал. На мостике сухогруза капитан Ткаченко смотрел на огни лайнера и думал — пассажирские всегда лезут вперёд, будто море принадлежит только им.
— «Адмирал Нахимов», я — «Пётр Васёв». Иду своим курсом. Расхождение по правому борту.
Марков сжал трубку так, что побелели костяшки пальцев.
— Дистанция слишком мала. Предлагаю увеличить расхождение!
— Принял! Отворачиваю вправо! — голос звучал резко, будто выстрел.
Но «вправо» на море — понятие зыбкое, как мираж на горизонте. То, что казалось спасением на мостике сухогруза, с лайнера выглядело иначе. И уже между судами оставалась всего одна морская миля. Скорость сближения — двадцать восемь узлов. Математика катастрофы становилась неумолимой, но оба экипажа ещё цеплялись за надежду, что успеют разойтись.
— Машина стоп! — Марков бросил команду так, будто мог остановить время.
— Есть машина стоп! — отозвался машинный телеграф, металлическим эхом отдаваясь в тишине.
Но остановить семнадцатитысячетонный лайнер мгновенно невозможно. «Адмирал Нахимов» продолжал нестись вперёд по инерции — каждая секунда приближала его к гибели. На «Петре Васёве» рулевой Петров отчаянно крутил штурвал. Сухогруз в балласте слушался руля неохотно, тяжело и лениво поворачивал корпус — слишком медленно для спасения.
— Давай быстрее! — Новиков почти сорвался на крик. — Крути!
— Не слушается! — Петров вцепился в штурвал до боли в пальцах. — Руль не слушается!
А в 23:11 в кают-компании «Нахимова» всё ещё звучала музыка. Баянист Волков перешёл на «Подмосковные вечера», пассажиры покачивались в такт, улыбались друг другу. Никто не знал, что их мир рушится прямо сейчас. Но тут Нина Петровна Соколова отложила вязание и взглянула в иллюминатор — ее сердце ухнуло в пятки.
— Господи… Они идут прямо на нас!
Михаил Иванович Крылов подскочил к окну. За стеклом, залитый прожекторами, надвигался чёрный борт сухогруза. Он рос, заполняя всё пространство — словно сама ночь решила обрушиться на людей.
— Все на палубу! — кто-то закричал истерично. — Столкновение!
Но было уже поздно… В 23:12 форштевень «Петра Васёва» вонзился в правый борт «Адмирала Нахимова», точно нож в ткань материи, у четвёртого трюма. Удар был такой силы, что на сухогрузе матросы попадали с ног, а лайнер вздрогнул всем корпусом. Этот звук нельзя описать словами. Это не просто треск металла и грохот переборок — это вопль самой стали, ревущий хор страха и боли. Всё смешалось — звон рушащихся предметов, крики людей, глухой гул воды.
В кают-компании погас свет. Баян Волкова со стуком упал на пол и музыка оборвалась навсегда. В темноте пассажиры кричали, искали друг друга, хватались за стены и мебель.
— Нина Петровна! — Крылов звал её сквозь хаос.
— Здесь! — её голос дрожал где-то рядом. — Я здесь! Что происходит?
— Столкновение… Надо срочно наверх!
Но путь наружу уже был отрезан. Пробоина зияла в борту «Нахимова» — восемь метров длиной, четыре шириной. Вода хлынула внутрь с такой яростью, что судно мгновенно пошло на крен. На мостике Марков вцепился в поручень — всё произошло так стремительно, что он не сразу осознал масштаб бедствия.
— Доложить повреждения! — голос его стал резким, как выстрел.
— Пробоина в четвёртом трюме! — помощник Ткаченко почти сорвался на визг. — Огромная пробоина! Вода поступает!
— Немедленно закрыть водонепроницаемые переборки!
Но металл уже рвался под напором воды, а секунды уносили надежду прочь.
— Закрыть переборки! — голос командира бил по ушам.
Но переборки слушались неохотно, скрипели, будто сопротивляясь судьбе. Вода рвалась внутрь с такой яростью, что даже старые моряки побледнели. «Адмирал Нахимов» тонул стремительно и не по-театральному, не как в кино, а по-настоящему — быстро, беспощадно, без права на ошибку. В машинном отделении Владимир Сергеевич Попов, главный механик, лихорадочно возился с аварийными насосами. Вода уже доходила до пояса, электрические щиты вспыхивали искрами, глухо трещали — вот-вот замкнёт.
— Товарищ механик! — надрывался его помощник, голос срывался на визг. — Надо уходить!
— Минуту! — Попов рванул рубильник. — Дайте мне ещё одну минуту!
Но времени не было. Вода лезла вверх, как будто знала, что ей осталось недолго. Машинное отделение стало капканом. Над головой гудел металл, где-то вдалеке хлопали двери — люди спасались как могли. На палубах начался хаос. Люди выскакивали из кают кто в чём — кто в пижаме, кто босиком, а кто с узлом под мышкой. Паника росла, как пожар. Кто-то хватал спасательные жилеты, кто-то метался по коридорам в поисках выхода.
— Спокойно! — орали матросы, пытаясь перекричать ревущий металл и крики. — К шлюпкам! Без паники!
Но шлюпок не хватало, да и спустить их на воду при таком крене было почти невозможно. Нина Петровна Соколова с трудом вышла на накренившуюся палубу. За ней шагал Михаил Иванович Крылов. Металл под ногами уходил вбок градусов на тридцать — идти было всё труднее.
— Держитесь за меня! — Крылов обхватил её за плечи крепко, по-мужски. — Не отпускайте!
— Я не умею плавать! — крикнула она вдруг тоненьким голосом, почти детским. — Я никогда не умела!
— Сейчас научитесь! — отрезал Крылов.
Вокруг уже прыгали в воду — кто с криком, кто молча, а кто со слезами. Августовская ночь была тёплой, но море чёрное и ледяное — как забвение.
— Прыгаем! На счёт три! — гаркнул Крылов.
— Не могу…
— Можете! Раз!
Судно накренилось ещё сильнее. Из глубины доносились глухие крики — там оставались люди, их голоса становились всё тише.
— Два!
Нина Петровна зажмурилась. Перед глазами пронеслось всё — деревенское детство, война, заводской цех, первый плач детей, улыбки внуков…
— Три!
И они прыгнули вместе, держась за руки. Вода ударила в грудь ледяным кулаком. Нина Петровна захлебнулась солёной водой, попыталась закричать, но вместо этого глотнула ещё больше. Крылов держал её крепко, но волны били их о борт тонущего гиганта. Вокруг мелькали обломки, спасательные круги, чужие лица — живые и мёртвые вперемешку.
— Держитесь! — выкрикнул Крылов так, что его услышало само море. — Не отпускайте!
Но она уже не слышала. Вода ворвалась в лёгкие, обожгла изнутри, и сознание стало где-то на грани сна и небытия. Последнее, что увидела Нина Петровна, — огни «Петра Васёва», неподвижные, как чужие глаза, освещающие чёрную гладь катастрофы. «Адмирал Нахимов» ушёл под воду всего за 8 минут после удара. Судно, которому верили как себе, исчезло в бездне Чёрного моря, унеся четыреста двадцать три жизни.
Капитан Марков погиб вместе с кораблём. Он остался на мостике до самого конца — как велит морской устав и совесть. И через несколько дней водолазы нашли его тело — он всё ещё стоял у штурвала, будто пытался вести судно даже после смерти.
А Михаил Иванович Крылов выжил. Его вытащили из воды спустя два часа, когда к месту трагедии подошли спасательные суда. Три недели в больнице он лежал, глядя в потолок, а потом долгими ночами вздрагивал от криков утопающих и видел во сне ледяную воду Чёрного моря. Ну а через полгода Крылов давал показания на суде. Он говорил просто, без лишних слов — о панике на палубах, о нехватке жилетов и кругов, о том, с какой скоростью уходил вниз «Нахимов». Но больше всего — о людях. О простых советских пассажирах — кто возвращался из отпуска, кто ехал домой к детям, кто мечтал увидеть родных.
— Знаете, что меня поразило сильнее всего? — Крылов смотрел прямо в глаза судьям. — Не сама катастрофа. Такое случается… Меня поражает, как быстро всё забывается. Год пройдёт — будут помнить только семьи погибших. Десять лет — и те забудут.
Но он ошибался — не забыли. Помнят по-разному — кто с болью, кто с горечью, а кто как о страшном уроке, который нельзя повторять. А море помнит всех… «Адмирал Нахимов» до сих пор лежит на глубине сорока семи метров — ржавый силуэт на дне. Иногда туда спускаются водолазы — кто по работе, кто от любопытства. Говорят, внутри ещё можно найти очки, часы, фотографии — всё, что осталось от жизни.
И баян Петра Семёновича Волкова тоже там — на самом дне. Немой свидетель той августовской ночи, когда музыка оборвалась на полуслове, а четыреста двадцать три человека не вернулись домой.