Глава 8

Ночью я не спал. Ворочался, слушал, как тигрёнок возится в углу, как он ровно и спокойно дышит. Маленький хищник, наевшись тёплого молока, уже не пищал, а только иногда вздыхал во сне, будто видел что-то важное. Я лежал на спине и смотрел в потолок, где плясали отблески догорающих углей. Мысли лезли в голову одна за другой. Я поднялся, натянул тулуп, вышел.

На улице снег похрустывал под ногами, а на небе низко висели крупные колючие звёзды. В лагере было тихо. Костер у ворот догорал, закутанный в тулуп дневальный на вышке клевал носом, держа ружье на коленях. Я прошёл к землянке, где поселили Чолу. Старик, говорят, почти не спал последние дни да всё прислушивался к чему-то, что другие не слышали.

Я постучал. Никто не ответил, но дверь была не заперта. Я шагнул внутрь.

В землянке пахло сухой травой и старым деревом. Чола сидел на шкурах, лицом к очагу. Угли едва тлели, света было мало, но я видел, что он не спит.

— Казак? — спросил он тихо, и голос старика был спокоен, будто он ждал меня.

— Я, — только присев рядом, вышло ощутить слабое тепло очага — Не спится?

— Старым людям сон не нужен, — он усмехнулся, и морщины на его лице собрались в глубокие складки. — Скоро вечный сон, насплюсь.

Я помолчал, подбирая слова. В землянке было тихо, только где-то выше, за стенами, слышался ветер. Чола не торопил с разговором.

— Чола, — сказал я наконец. — Нанайцы увели орочей. Женщин и детей. Многих мужчин убили. Дянгу ранен. Чуруна сбежала, рассказала.

Старик не повернул головы, только пальцы его, лежавшие на коленях, дрогнули. Дрожь прошла по рукам и замерла.

— Мой сын, — сказал он глухо. — Старейшина. Он сделал это?

— Да.

Чола долго молчал. Я слышал его дыхание — тяжелое, с присвистом. Потом он выдохнул, будто освободившись от тяжести.

— Ждал я этого, — прошептал он. — Когда он меня прогнал, когда имя моё съел… Я знал, что душа его почернела. Но чтобы на своих… на орочей… Он же их воин! Он их защищать должен был…

— Мне нужно его имя, — сказал я. — Ты должен назвать его.

Старик замер. Руки его сжались и сразу разжались.

— Имя? Зачем тебе имя, казак?

— Хэнгэки говорит, что у тебя три души было. Вторая ушла, когда ослеп. Первая — когда сын прогнал. Третья, эгге, ещё теплилась в тебе, пока мы не забрали. Но теперь, — я помедлил. — теперь, может, и она ушла. Хэнгэки сказал, что тень твоя стала легче, будто её нет. Если эгге ушла, тебя нельзя проклясть через имя. Ничего не случится, если ты назовёшь его.

Чола повернул ко мне лицо. Глаза его давно стали бельмами, но я чувствовал на себе его тяжелый взгляд. Так смотрят только старики, которые видели больше, чем можно вынести.

— Ты видишь мою тень, казак? — спросил он вдруг.

Я не ждал этого вопроса. Мог бы соврать, сказать, что темно, что не разглядеть. Но что-то остановило.

— Вижу, — сказал я. — Слабо, но вижу.

Чола усмехнулся, потом тихо и беззлобно рассмеялся.

— Хороший казак, — сказал он, отсмеявшись. — Не врёшь. Уже этим ты лучше моего сына. Он врал, всегда врал. Сначала мне, потом духам, потом себе. Я старый, слепой, он меня обманывал, как будто я глупый ребенок. Думал, не пойму.

Старик помолчал, собираясь с мыслями. Я не торопил.

— Имя ему Батой, — сказал он наконец. — Батой. Я сам назвал его, когда он родился. Крепкий, я думал, будет как камень. Камнем и стал без сердца.

— Спасибо, Чола.

— Не благодари, казак, — старик покачал головой, и в этом движении было что-то уставшее. — Ушла моя эгге или нет, то не твоя забота. Вы Чолу взяли, накормили, обогрели.

Я хотел что-то сказать, но он поднял руку, и я замолчал.

— Иди. Иди, казак. Утро скоро. Дела у тебя. А я посижу, мне уже недолго сидеть осталось.

Я поднялся. На пороге обернулся. Чола сидел неподвижно, глядя в очаг. Он улыбался и мне стало не по себе от этой улыбки. Когда я вернулся к себе в землянку, я вдруг понял, что Чола совершенно спокойно говорил со мной по руски. Но я был слишком уставшим, чтобы придать этой мысли хоть какое-то значение и просто завалился спать.

На рассвете мы вышли. Я, Гришка, Федька пошли к нанайскому стойбищу. Снег скрипел под ногами, мороз щипал лицо, и воздух был такой чистый, что, казалось, можно разглядеть каждую иголку на дальних сосенках.

Гришка шел молчаливо и хмуро, руку на шашке держал. Федька поглядывал по сторонам, иногда оборачиваясь на тропу позади. Я шагал впереди, стараясь не думать о том, что будет, если старейшина не захочет говорить.

У стойбища нас встретили. Из-за деревьев вышли двое с луками. Тетивы натянуты, стрелы нацелены в землю, но руки не дрожат. Узнали, видать. Один убежал внутрь, второй остался, молча указал жестом, мол, ждите. В его глазах не было злобы, только осторожность.

Мы ждали долго. Солнце поднялось уже выше сопок, когда из главной фанзы вышел старейшина. Он был в праздничном халате из тёмно-синего шёлка, отороченном соболем, на поясе сабля с алой лентой. Морщинистое лицо его было спокойным, взгляд холодный, но от меня не укрылись дрогнувшие руки.

— Казаки, — сказал он, остановившись в нескольких шагах. — Зачем пожаловали? Тигрёнка вернуть? Или ещё что у нас забрать?

Голос его звучал ровно, но чудилось в нем напряжение. Нанайцы, стоявшие вокруг, держались настороженно, глядя то на нас, то на старейшину, то на дымок, что поднимался из-за фанз.

— Мы пришли миром, — сказал я. — Верни пленных. Орочей. Женщин, детей. Они под нашей защитой.

Вожак усмехнулся, но усмешка не коснулась глаз.

— Под защитой? Вы их от богдойцев защитили. Мы помогали вам в бою. А теперь орочи ослабли, мужчин у них почти не осталось. Кто их зимой кормить будет? Кто зверя бить будет? Мы сами их защитим. Так надо духам.

— Духам? — Гришка шагнул вперёд, и снег скрипнул под его сапогом. — Или тебе?

Старейшина не ответил. Только снова усмехнулся.

— Верни пленных, — повторил я. — По-хорошему.

— А если не верну? — предводитель скрестил руки на груди, и я заметил, как за его спиной двое нанайцев переглянувшись, положили руки на луки. — Что вы сделаете, казаки? Войной пойдёте? Людей у вас мало, лошади на морозе слабеют. А мы по зиме воюем лучше. Каждый нанаец в тайге как дома.

— Тогда мы вас под защиту возьмём, — Гришка положил руку на шашку, и сталь тихо звякнула, выходя из ножен на вершок. — Перебьем мужчин, остальных к себе определим. Тоже защита.

— Смелый казак, — старейшина не дрогнул, но я заметил, как бледнеют его пальцы на поясе. — А весной богдойцы вернутся. Кто вам тогда поможет? Мы? Или те, кого вы убили?

Повисла тишина. Я чувствовал, как Гришка закипает, как Федька переминается с ноги на ногу, как нанайцы за спиной старейшины сжимают луки. Ветер нёс запах дыма и сушеной рыбы.

— Эх, ты! — сказал я, и старейшина вздрогнул. — Мне Амба твоё имя нашептал.

Батой побледнел. Потом усмехнулся, но усмешка вышла натянутой, а уголок рта против воли задёргался.

— Дурак ты, казак! Тигры имён не шепчут.

— Амба не простой тигр, — я сделал шаг вперед, подошел почти вплотную. От него пахло дорогой тканью и одновременно страхом — резким, кислым запахом, который не спрятать. — Ты сам знаешь. Хочешь, скажу его вслух? При всех?

Я наклонился к его уху и прошептал, чувствуя, как он замер, как участилось его дыхание.

— Батой. Так назвал тебя отец, когда ты родился. До того, как ты съел его имя вместе с оленьими потрохами.

Батой отшатнулся. Лицо его стало серым, руки тряслись. Он открыл рот, чтобы крикнуть своим: «Стреляйте, бейте казака!»

— Стреляйте! — закричал он, отступая к фанзе. — Что стоите? Стреляйте в него!

Нанайцы, стоявшие вокруг, не шелохнулись. Они смотрели на меня, на старейшину — и в глазах их был страх. Такой, которому не прикажешь своей волей и не купишь чужой властью.

— Казак со злыми духами дружбу водит, — сказал один из них; тот, что встречал нас у ворот. Голос его был тихим, но здесь его услышали все. — Ему Амба имя шепчет. Его Хэнгэки слушается. Нельзя в него стрелять.

— Я не хочу смертей, — сказал я, глядя на Батоя. — Ты знаешь. Я не назову твоё имя никому: ни духам, ни людям. Не буду использовать его против тебя. Но ты отпустишь пленных. Всех. И не тронешь больше орочей.

Старейшина стоял, тяжело дыша. Руки его сжимались и разжимались. Нанайцы молчали, ждали. Ветер вздыбил мех на его шапке, и Батой походил на загнанного зверя.

— Уходите, — сказал он глухо, срывающимся голосом. — Пленных отдам. Но на полёт сюда не приближайся, казак. Иначе… иначе я найду способ.

— Идём, — я развернулся и пошёл к выходу. Гришка с Федькой шагали за мной.

За воротами я перевёл дух. Гришка смотрел на меня с уважением, Федька — с тревогой.

— Хитро ты его, — сказал Гришка, оглядываясь на стойбище. — Но теперь он тебя убить захочет. Какой-нибудь хитростью. Такой обиды не простит.

— Знаю, — ответил я. — Но пленных вернут. А дальше — посмотрим.


В лагере было неспокойно. У ворот стояли незнакомые лошади — низкорослые, лохматые, в богатой сбруе с медными бляхами и кистями. Я сразу понял: богдойцы.

— Торговать приехали, — сказал дневальный, пропуская нас. — С утра уже тут. Сотник с ними толкует.

Мы прошли к фанзе Травина. У входа толпились казаки, заглядывали внутрь, перешептывались. Я протиснулся вперёд, чувствуя запах табака и какой-то сладкой травы, которую жгли внутри.

В фанзе было тесно. За столом сидел Травин, рядом Гаврила Семёнович и Терентьев. Напротив них — двое богдойцев в теплых халатах из синего шёлка. Первый, пожилой, с длинными усами, держался важно, как турецкий посол. Второй, помоложе, суетился, развязывал мешки с товаром, выкладывал на стол яшмовые флаконы, шёлковые платки, плотные кульки с чаем.

У печки сидел связанный британец. На происходящее смотрел он с мрачной усмешкой, но прислушивается и ловил каждое слово.

— А, Жданов, — Травин кивнул мне, отодвигая кружку с чаем. — Вовремя. Садись, послушай.

Я сел на лавку у стены. Гришка с Федькой остались снаружи, но я знал, что они стоят у входа, готовые к неожиданностям.

— Товар у них хороший, — продолжал сотник, кивая на стол. — Шёлк, чай, табак. Флаконы яшмовые, слышал? — он взял один флакон с узорной резьбой поставил обратно. — Но на мен они не просят. Просят за пленника.

«Посол» заговорил. Голос у него был низкий, вкрадчивый, слова лились плавно, будто стихи. Терентьев, хмурый, переводил, иногда запинался.

— Говорит, британец им нужен. Мандарин требует вернуть. В ответ обещают перемирие продлить. На год, если отпустим, на два, если живым и здоровым.

Травин усмехнулся, откинулся на лавке.

— Скажи ему, что перемирие им самим нужно. Мы хоть сейчас драться готовы. А пленник наш. Военный трофей — не продаётся!

Терентьев перевёл. Посол поклонился, ответил, поводя усами из стороны в сторону.

— Он говорит, понимает. Но предлагает другой разговор. Игра в карты, «Ма-дяо», по-ихнему. Если выигрывает посол, пленника отпускаем. Если сотник победит, то пусть казаки скажут, чего хотят.

— А чего нам от них надобно? — Травин развёл руками, и в этом жесте была усталость человека, который устал от интриг. — Товар у них, но мы не купцы. Золото наше? Так они и так его не найдут. Не надо нам от них ничего.

Я поднялся.

— Господин сотник, позволите слово?

Травин глянул на меня, прищурился, кивнул.

— Если они хотят играть, давайте играть. Но на моих условиях. Я за стол сяду и если выиграю, пусть забудут про золото по эту сторону Амура. А посол скажет своим начальникам, что золото кончилось.

Травин нахмурился.

— Ты, Жданов, в такие карты играть умеешь? Или шаманство своё пустить хочешь?

— Умею, — сказал я. — И шаманство тут ни при чём.

Посол, выслушав перевод, улыбнулся. Улыбка у него была спокойная, уверенная, будто он знал что-то, чего нам неведомо.

— Казак хочет играть? Пусть играет. Я согласен.

Он выложил на стол колоду. Карты были длинные, узкие в ладонь шириной, на плотной бумаге, пропитанной чем-то, чтобы не гнулись. Рисунки на них иероглифы и цветные изображения: круги, связки монет, птицы, странные фигуры в длинных одеждах, с веерами и мечами. Края карт потемнели от времени, бумага стала будто замша, видно, колодой играли не один год, передавая из рук в руки.

— Ма-дяо, — сказал посол, поглаживая колоду. — Игра мудрых.

Британец дернулся, что-то крикнул по-английски, но его прижали к лавке. Терентьев перевёл коротко: хочет быть третьим. Травин махнул рукой — пусть. Освободили пленнику руки, усадили напротив. Британец разминал запястья и смотрел на меня с ненавистью, но сидел смирно.

Я занял своё место.

Посол сдал. Движения его были быстрыми, отработанными: карты летели на стол ровной полосой, не переворачиваясь, ложились рубашкой вверх. Он сдавал так, будто делал это всю жизнь — и, наверное, так оно и было. Я смотрел и запоминал. В колоде было тридцать карт — десять рангов, три масти: монеты, связки, птицы. И три специальные карты: красная, белая, зеленая. Как в маджонге, только быстрее и проще, но этим же и сложнее.

Британец, взял свои карты, глянул и выругался сквозь зубы, явно знакомый с игрой. Травин крякнул, но промолчал.

Я поднял карты. Они скользили в пальцах, непривычно узкие, но ложились в ладонь удобно, если держать веером, как учили в той жизни, когда я листал смартфон и смотрел ролики о маджонге старого Гонконга. А может это был не ролик, а книга? Или разговор с соседом по палате? Детали терялись, но руки помнили.

Первый ход делал посол. Он сбросил карту — семерка монет. Карта легла на стол тихо, почти бесшумно. Я взял свою, посмотрел на совпадения. В голове сами собой складывались пары, тройки, последовательности. Я не торопился.

Британец ходил зло, кидая карты на стол, будто надеясь услышать привычные хлопки. Посол на это только покачивал головой.

— Ваш друг нервничает, — сказал он по-китайски, и Терентьев перевёл шёпотом.

— Пусть нервничает, — ответил я, сбрасывая карту.

К середине игры посол перестал улыбаться. Британец выругался и опустил карты на стол — он вылетел из игры сразу: ни одной готовой комбинации. Из английской ругани я разобрал только «bloody» и «cheat». Распаляясь, он пытался буянить, но казаки затолкали его в угол, где британец уселся тяжело дыша и раздувая ноздри.

Мы остались вдвоём с послом.

Он ходил долго, перебирал карты, прикрывал глаза, шевелил губами. Я ждал. В полной фанзе стало тихо — только потрескивали дрова в печи да сопел за спиной Травин. Я чувствовал его взгляд, ощущал волнение казаков, столпившихся у входа. Федька заглядывал в щель, Гришка стоял рядом наготове. За окном под чьими-то ногами скрипел снег.

Посол сбросил карту. Я взял свою, посмотрел на неё. Красная. Та самая, что нужна была для последней комбинации. Я положил карты на стол рубашкой вверх.

— Выиграл, — сказал я тихо.

Посол понял без перевода, но не поверил сначала. Протянул руку, перевернул мои карты. Смотрел долго, водя пальцем по рисункам. Потом поднял глаза на меня. В них не было злости, только любопытство и что-то ещё, похожее на уважение.

— Казак играет хорошо, — сказал он. — Где научился?

— В прошлой жизни, — ответил я. Терентьев глядел вопросительно, но переводил.

Богдоец смотрел на меня внимательно, будто видел впервые.

— В прошлой жизни, — повторил он, пробуя слова на вкус. — Может быть. У моего отца тоже была прошлая жизнь. Он играл в ма-дяо с духами предков. Говорил, они всегда выигрывают

— Я не дух, — сказал я.

— Нет, — посол покачал головой. — Не дух. Но играешь, как дух. Не обижайся, казак. Ты умеешь слушать карты, а это редкий дар.

Он поднялся, поклонился Травину, потом мне. Вставая, задел рукавом колоду, и карты рассыпались по столу — монеты, связки, птицы, красная, белая, зеленая, все перемешались, легли ворохом, будто осенние листья.

— Золото оставлю, — сказал он. — Скажу мандарину, что здесь его больше нет.

Помолчал. Взял со стола яшмовый флакон, повертел в руках, поставил обратно. Руки его напряглись.

— Только мандарин, — добавил он тихо, и Терентьев перевёл, не поднимая глаз, — не поверит. Он пришлет других. Пришлет солдат. Ему нужно золото, ему всегда нужно золото. Я уезжаю, а они приедут… и спросят, почему я не нашёл.

Он говорил об этом спокойно, но я замечал, как дрожат его пальцы, как на шее выступал пот, хотя в фанзе было прохладно.

— Мне будет стыдно, — сказал он, глядя на меня. — Перед отцом. Перед предками. Я проиграл казаку в карты, отдал золото, не вернул пленника. Мандарин скажет: ты слабый, ты глупый. А я не глупый. Я просто… — он не договорил.

Я молчал. Травин молчал. В фанзе не раздавалось ни слова, только карты шуршали под пальцами посла, когда он собирал их в колоду, медленно, бережно, будто прощался с чем-то дорогим.

Он достал из-за пазухи свиток, перетянутый шёлковым шнурком, протянул мне.

— Грамота, — сказал он. — С моей печатью. Приедешь через реку — покажешь. Помогу, чем смогу.

Я взял свиток. Плотная шёлковая бумага, иероглифы выведены тушью, чётко, с нажимом; внизу красная печать, которую я не смог разобрать.

— Зачем? — спросил я.

Посол усмехнулся, но усмешка вышла печальной, и в глазах его мелькнуло что-то живое, обычное, чего я не видел в нём ни разу за встречу.

— Чтобы ты помнил, казак: я проиграл честно. Я не опозорил отца. Если захочешь от меня ещё что-то — приезжай. А я уеду. И скажу, что золота нет. Пусть мандарин злится, пусть присылает других — моя совесть чиста.

Он поклонился, повернулся и вышел. Суетливый богдоец собрал мешки, флаконы и мотки шёлка. Британцу снова связали руки, у порога он обернулся, посмотрел на меня с ненавистью и страхом, потом скрылся за поворотом.

Травин подошёл, взял свиток, повертел, поднес к свету.

— И что там?

— Не знаю, — признался я. — По-китайски не читаю.

— Ладно, разберёмся, — сотник вернул бумагу. — Ты, Жданов, сегодня день сделал. Сначала пленных у нанайцев выторговал, потом картёжника из себя показал. Кто ж знал, что ты ещё и в карты резаться умеешь?

— Умею, — я усмехнулся. — Жизнь научила.

— Видать, не зря, — Травин хлопнул меня по плечу, и я почувствовал, как усталость отступила. — Ладно, отдыхай. Завтра еще новости будут — орочей наших привезут. Встречать надо.

Я вышел на улицу. Солнце садилось, мороз крепчал, и снег под сапогами довольно скрипел. Неподалёку толпились казаки, обсуждали игру, смеялись, хлопали друг друга по спинам. Гришка с Федькой ждали в стороне.

— Ну что? — спросил Гришка.

— Всё хорошо, — ответил я. — Пленных вернут. Золото останется. Перемирие пока в силе.

— А старейшина? — Федька понизил голос, оглянулся. — Он же тебя теперь убить попытается…

Загрузка...