Я замер с ложкой у рта.
— Каких белых людей? Откуда ты знаешь?
Хэнгэки усмехнулся, но ничего не ответил. Только махнул рукой, мол, ешь ещё.
— Нет, ты скажи, — настаивал я. — Откуда тебе знать, что будет?
— Духи говорят, — пожал плечами шаман. — Я слушаю. Сам поймёшь, когда их встретишь.
Я хотел ещё спросить, но понял, что это бесполезно. Шаман если решил молчать, его не переубедить. Я поднялся, собираясь уже уходить, но Хэнгэки остановил меня.
— Погоди, оленёнок. Ты про девку свою не спросишь?
Я обернулся.
— Про какую девку?
— Голубоглазая, анкальын, — сказал Хэнгэки, глядя на меня с насмешкой. — Которая не просыпается.
У меня внутри всё похолодело. Откуда он знает про Умку? Я ему про неё не говорил, Дянгу тоже молчал.
— Ты… откуда?
— Твоя третья душа рассказала, — усмехнулся шаман. — Она у тебя болтливая.
— Третья душа? — я покачал головой. — У меня одна душа, шаман. Казаки крещёные, мы в другое верим.
— Э-э, каданэ, — Хэнгэки прищурился, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на сочувствие. — Вы, белые люди, всё проще делаете. Боитесь потому, как дети. А у людей три души. Три!
Он поднял три скрюченных пальца, потряс ими перед моим лицом.
— Первая душа, это ханя. Самая главная. Она от предков идёт, от самого начала. Когда человек рождается, ханя приходит. Когда умирает — уходит. Ханя всегда одна и та же, из жизни в жизнь. Понял, оленёнок?
Я молчал, но он и не ждал ответа.
— Вторая душа, это ханя умуруни. Как тень, как отражение в воде. Она растёт с человеком, меняется, помнит эту жизнь. Любовь помнит, злость помнит, страх помнит. Это твоя личная душа.
Он загнул второй палец.
— Третья душа, это эгге. Самая маленькая, самая слабая. Может из тела выходить, во сне путешествовать, с духами говорить. Шаманы эгге учат летать. Когда человек умирает, эгге ещё немного с телом остаётся, потом уходит. Если человек сильно любил, сильно горевал, эгге может к другой душе прилепиться, за ней пойти.
Он загнул и третий палец, сжал кулак.
— Ты, оленёнок, когда в это тело вошёл, свою вторую и третью душу с собой принёс. А первая… первая тут уже была. Мальчика этого была… Димитри, правильно? — Хэнгэки переиначил имя парнишки на свой манер. — И ханя та никуда не делась, она всегда одна. Понимаешь?
У меня внутри всё похолодело. Я вспомнил того, чьё тело занял. Молодого казака, отравленного проклятым душегубом Артамоновым. Но мальчишка не умер и не ушёл, а будто задремал, уступая мне место.
Хэнгэки покачал головой, и лицо его стало серьёзным, почти печальным.
— Знахаря вашего помнишь? Как зовётся…? Фельдшер, спасибо.
Я удивленно оглянулся. Кого-то шаман благодарит? В жилище были только мы.
— Он эгге Димитри убил, — продолжал Хэнгэки. — И умуруни его едва теплится.
— А его ханя? — спросил я. — Дмитрия?
— Ты меня чем слушаешь, оленёнок? Одна у вас ханя, на всех вас, на все перерождения. Ты с ним один человек, просто разный. Что ж вы оленята такие глупенькие? — разочарованно вздохнул шаман.
Я поглядел на него да и вернул шашку в ножны. Сперва у меня ещё были сомнения. Вдруг Хэнгэки просто из ума выжил? Но раз он знает и про Диму, и про Артамонова, значит и впрямь шаман.
— А теперь про свою любимую слушай, — Хэнгэки подался вперед, глаза его блестели в свете очага. — Девочка с голубыми глазами, анкальын. У неё тоже три души. Первая, ханя, — старая, древняя, много раз на землю приходила. Вторая, умуруни, — её нынешняя жизнь, там и ты, и всё, что с тобой было. А третья… — он сделал паузу. — Третья душа, эгге, ушла. Когда её ранили, те, южане. Нехорошо ранили. Ты тело спас, а эгге от страха улетела в плохое место.
— Откуда ты знаешь это?
— Я же говорю, оленёнок, а ты не слушаешь! Твоя эгге болтливая, — пожал плечами Хэнгэки. — Про всё мне уже рассказала, пока тут сидели. Но ты дальше про анкальын слушай. Её ханя помнит тебя. Та душа, что сквозь всё время течёт. Любит очень сильно тебя, оленёнок. Когда ты в прошлой жизни умер, когда из огня не вышел, она год горевала и сама затухла. Последовала сюда, за тобой. Подсказывала анкальын и помогала чем могла. А теперь, когда эгге девочки застряло в плохом месте, и ханя её в опасности.
Я молчал. В голове не укладывалось. Танюха? Но как? Умка говорила про дух какой-то бабушки, но неужто это была моя Танюха? Бред какой-то.
— Голубые глаза у неё, — тихо сказал Хэнгэки, будто подслушал мои мысли. — У этой ханя глаза всегда такие. Из жизни в жизнь.
— А что это за плохое место, о котором ты толкуешь?
— Буни. Мир духов. Но сам ты туда не пойдёшь, оленёнок. Не сможешь. Ты живой, а мир духов живых не пускает.
— А как же?
— Я пойду, — сказал Хэнгэки просто. — Я шаман, я между мирами хожу. Найду её эгге, поговорю, если надо — и приведу обратно. К утру твоя любимая и очнется.
Конечно, я сперва обрадовался. Но следом за надеждой сразу явилось и недоверие.
— А ты чего за это хочешь? — спросил я. — Просто так помогать не будешь, я понимаю.
Хэнгэки криво усмехнулся.
— Ты смышленый, оленёнок. Правильно понимаешь. Я тебе помогу, ты мне потом поможешь.
— Что надо будет делать?
— Не знаю пока, — шаман развел руками. — Духи скажут, когда придёт время. Может, через неделю, а может, через десять лет. Ты просто пойдешь и сделаешь. Товарищей твоих не коснётся этот должок, чести твоей не коснётся, совести твоей. Только сам ты помереть можешь.
— Согласен. Спасибо, Хэнгэки, — сказал я. А потом вспомнил о несчастном старике, которого Хэнгэки звал «мертвечонком». — Ты заботился о нём? О Чоле?
Шаман вдруг перестал улыбаться. Посмотрел на меня долго и серьёзно.
— Заботился? — переспросил он тихо. — Я сторожил, оленёнок. Думал, он уже мёртв. Для меня он был мёртв давно.
Он помолчал, глядя куда-то в угол, где темнели берестяные короба.
— У Чолы три души было. Одна за одной уходили. Сперва вторая, умуруни, когда он ослеп. Не совсем ушла, но для мира людей он всё равно что умер. Первая, ханя, когда внук прогнал. Отказался от предка, а это грех. Одна душа у них на род была, и внук своим поступком её убил. Зато теперь хорошим лидером будет, бессердечным, расчетливым. Большим вождем станет. Но третья душа Чолы, эгге, осталась. Самая маленькая, самая слабая. Теплилась в нём, как уголёк в золе. Я её видел, и потому стерёг. Кормил, поил, от зверей отгонял. Думал: когда и эта уйдет, тогда и мертвечонок мой настоящим мертвецом станет. Можно будет в буни проводить.
Я слушал, не перебивая.
— А ты пришёл, — Хэнгэки покачал головой. — Посмотрел на него и сказал: «просто старик». Для меня он мёртвым был, для тебя — живым. Я и не подумал, что его можно просто… забрать. Накормить. Обогреть.
Он вдруг усмехнулся, но совсем не так, как раньше. Я не мог понять, было ли его безумие напускным и сейчас шаман сорвал маску. Или же на него это накатывало волнами. Но сейчас передо мной стоял совершенно разумный, пусть и немного печальный человек.
— Шаманы, оленёнок, между мирами ходят. Мы духов видим, мёртвых видим, а вот живых редко. Я с Чолой сколько лет рядом сидел, а живого в нём не замечал. Только эгге, последний уголёк. А ты заметил.
— Потому что я не шаман, — ответил я.
— Потому что ты человек, — поправил Хэнгэки. — Добрый. Редко такие встречаются, особенно в этих краях.
— Мало ли добрых людей мимо проходит? — спросил я.
Хэнгэки усмехнулся, качнул головой.
— Не каждый, оленёнок, в мёртвом живого увидит. Не каждый за стариком, от которого пользы никакой, согласится ухаживать да кормить. Не каждый мне в глаза спокойно смотреть будет, когда вокруг мертвецы лежат.
Он помолчал, потом добавил тихо:
— Ну всё, проваливай, оленёнок. А то ещё станут потом говорить, что Хэнгэки добреньким стал, в гости начнут ходить, девок своих водить, сватать меня. Пошёл прочь, оленёнок, пока я тебя не съел.
Я рассмеялся. Поклонился шаману, но злоупотреблять его гостеприимством не рискнул.
Слава Богу, дождь наконец-то закончился, когда я покинул Хэнгэки. Я пробирался через заросли осоки уже второй час, когда ветер донёс запах дыма. Людей тут быть не должно, сразу смекнул я. Слишком близко от Хэнгэки, которого так боялись местные. Я пригнулся, шашку из ножен вытащил и пошел на запах, стараясь ступать бесшумно.
За кустами, в ложбине у ручья, горел костёр. Возле него сидели двое. Я залег за поваленной лиственницей и стал наблюдать.
Они были страшными. Заросшие, как звери, да с лицами, обветренными до черноты. Одежда висела на них лохмотьями. На одном были рваные остатки серого арестантского халата с нашивками. Но куда хуже было то, что другой носил женский халат из рыбьей кожи. Богато расшитый синими узорами по подолу, с длинными кистями, какие я видел у нанайских женщин. Халат был ему велик, сидел мешком, но он его носил и носил с удовольствием. Грелся, видать.
У меня внутри всё сжалось. Не отдала бы женщина такой халат сама, будь она хоть трижды сердечной и жалостливой. Сразу стало ясно, что ублюдки убили кого-то. Первый потянулся, и я заметил, как безобразно халат был разорван на груди. Увидел засохшие пятна крови.
Они жарили на палках куски мяса. Жир шипел, когда капал в огонь. Рядом валялась свежесодранная шкура — с косули, должно быть. Ни палатки, ни шалаша вокруг не было. Только костер, двое мужиков и бабий халат на одном из них.
Я подполз ближе. В голове моей всплыли слова Хэнгэки, что убить придётся двоих белых.
— Сколько можно жрать, — прохрипел каторжник, поправляя на плече нанайский халат. Голос его был сиплым и простуженным. — Второй месяц по тайге мотаемся, ни хрена не знаем, куда идти. Языков местных не понимаем, они нас тоже. Как встретим кого, те сразу за оружие.
— А ты хотел, чтоб они нас с хлебом-солью встречали? — огрызнулся тот, что в арестантском. — Сами виноваты. Не надо было ту бабу трогать. Может, лодку бы дали, рыбой поделились.
— Заткнись, — рявкнул его приятель. — Баба та сама виновата, зачем орала. И халат тёплый, хороший. Видишь, греет.
Он засмеялся, и смех его был нехорошим, почти звериным.
— На каторге лучше было, — сказал каторжник, сплевывая. — Там хоть кормили.
— Ага, лучше. Ты ж оттуда и побежал, потому что лучше. Я вообще с Акатуя, там знаешь какие морозы? А тут тайга, дичь, рыба — живи не хочу. Было б только знать, куда идти.
— К морю пойдём. Там народу много, затеряемся.
Я слушал и считал про себя. Двое. Ружье у одного, топор у второго, что в халате. Место открытое, ложбина, если с той стороны зайти, они меня сразу увидят.
Я отполз назад, обогнул ложбину с другой стороны, где гуще рос багульник. Полз по-пластунски, стараясь даже дышать через раз. Ветки царапали лицо, но я не чувствовал ничего, кроме злости и отвращения. Подобрался шагов на пять. Они сидели ко мне спиной, увлеченные жратвой. Я выждал секунду, другую, потом рванул вперёд.
Первого, в халате, достал сразу. Шашка вошла в шею, как в масло. Он даже вскрикнуть не успел, только захрипел и повалился лицом в костёр, разбрасывая угли. Второй вскочил, схватился за ружье, но я уже был рядом. Ударил с полуоборота, прямо в грудь. Он осел, зашатался и выронил ружьё. Добивать не стал, пусть помучается.
Я стоял, тяжело дыша и смотрел на них. Обоим, может, тридцать, может, сорок лет. Я снял с убитого халат. От него пахло дымом и рыбой. На спине был синий узор с птицами и медведями. Женщина, что его носила, наверное, ещё совсем молодая была.
Я свернул халат и сунул в сумку. Нужно будет отдать его нанайцам, пусть знают, что убийцы наказаны. Я пошёл дальше, не оглядываясь. Тот, что уже давно перестал быть человеком, что-то хрипел мне в спину, но я точно знал, что он уже не жилец. Лесные звери уж придумают, что с ним сделать.
Когда солнце уже клонилось к порыжевшим сопкам, я вышел к нанайскому стойбищу. Без лодки, конечно, пришлось обходить болота да топать напрямик, но дорогу я запомнил хорошо. Народу на стойбище стало меньше. Видать, женщины и дети уже ушли в сопки, как старик говорил.
Меня встретили сразу. Из кустов вышли двое с луками, но узнали и опустили оружие. Не тратя время на лишние разговоры, воины проводили меня к фанзе, где жил старейшина.
Старик сидел у очага и разбирал стрелы. При моём приближении он поднял голову и окинул меня холодным, уверенным взором.
— Аси, — сказал я. — Дело сделано. Дед твой упокоен. Спит теперь в нашей землянке, отъедается.
Он кивнул, не меняясь в лице.
— А ещё, — я полез в сумку и достал халат. — Не терялась ли у вас девушка?
Старик смотрел на халат долго, провёл пальцем по узору.
— Моя дочь позавчера ушла за кореньями к ручью. Не вернулась. Я ей не страж, подумал, может, повидать кого захотела.
— Её убили, — сказал я. — Двое каторжан сбежали, по лесам бродили. Один этот халат забрал. Теперь оба мертвы.
Старик снова кивнул, помолчал, потом аккуратно сложил халат и положил рядом.
— Хороший халат. Жаль, дочь не успела его поносить.
Я ждал хоть какой-то боли, хоть слезинки. Но старик сидел ровно, только пальцы чуть дрожали.
— Ты не жалеешь? — спросил я.
Он поднял на меня глаза.
— Жалею, казак. Но дочь всё равно бы в семье не осталась, а сыновей у меня трое, — он помолчал. — Я надеялся её хорошо выдать. За охотника из богатого рода, калым бы взял большой. Теперь не выйдет. Но это жизнь, казак. Сегодня есть дочь, завтра нет. Сегодня есть сын, завтра он воин. Если каждый раз убиваться, то кто род поведёт?
Я молчал. Слова его были правильными, но холодными. Не ошибся, значит, Хэнгэки. Первая душа старейшины умерла.
— Но я рад, что ты убил тех двоих, что забрали мою дочь, — улыбнулся старик. — Мои воины пойдут с тобой. Пятьдесят человек, как обещал.
Мы вышли наружу. Старейшина быстро собрал пятьдесят мужчин. Все при луках да при ножах. Потом старик повернулся ко мне. Его лицо по-прежнему ничего не выражало.
— Забирай. Они тебя слушаться будут, как меня. Но смотри, казак: если положишь их впустую, я с тебя спрошу.
— Не положу, — ответил я.
В лагерь вернулись затемно. У ворот нас уже ждали. Григорий стоял у костра, рядом с ним Дянгу. Чола сидел на чурбаке, укутанный в тулуп, и грел руки над огнём. Старик выглядел относительно неплохо. Щёки хотя бы чуть порозовели.
— Привёл, — сказал я Григорию, кивая на воинов. — Пятьдесят луков.
— Любо, — ответил он. — Ваня тоже с собой привёл. Должны отбиться. Если бы не грязь эта проклятая.
Мы минуту помолчали, а потом Гриша отправился по своим делам. Я же подошёл к Дянгу, присел рядом.
— Как он?
— Нормально, казак. Ел, пил, немного спал. Дянгу смотрит.
Я посмотрел на Чолу. Тот повернул голову на звук, прислушался.
— Банихан, — сказал вдруг старик. Я и без переводчика понял, что это значит. «Спасибо».
Но рассиживаться было некогда. Казачья жизнь, она же не только про то, как шашкой махать. Я сходил за мукой, высыпал её в свой походный котелок и слегка обжарил на костре. Потом залил водой, размешал хорошенько, не снимая с огня. Водица должна была быть тёплой.
Затем я поднялся и подошел к коновязи. Буряточка поглядела на меня, дернула ушами. Я протянул ей котелок.
— Пей, родимая, — шепнул я. — Скоро, может, тебе все силы понадобятся.
Буряточка ткнулась мордой мне в плечо, дохнула паром в лицо. Только потом наклонилась к котелку и начала жадно пить. Когда лошадь закончила, я прижался лбом к её шее. Мы постояли так с минуту. Затем я достал скребницу, начал водить лошадке по боку. Шерсть под рукой была тёплая, плотная и сбитая в войлок.
Буряточка стояла смирно. Я проводил скребницей вдоль хребта, потом круговыми движениями по бокам, вычесывая свалявшуюся шерсть. У забайкальских лошадей к зиме подшерсток густой нарастает, и если не вычищать, образуются колтуны. Нередко кожа потом под ними преет. Я нажал посильнее, выдирая клочья, а Буряточка только довольно косила глазом и тихонько всхрапывала.
Потом я присел, провёл рукой по ногам лошади, проверяя, нет ли ссадин. Поднял поочередно копыта. У забайкальской лошади копыта твёрдые, редко когда трескаются, даже по камням идти могут. Следом я проверил стрелку — эластичную часть копыта, там, где у человека была бы пятка. Похлопал лошадку по крупу, поднимаясь снова на ноги. Буряточка переступила, давая понять, что всё в порядке.
Я взял щётку и провёл ею по гриве, опять же, распутывая колтуны. Я знал, что некоторые казаки своим лошадям гривы заплетали, чтоб не путалась. Но мне всегда нравилось, когда грива свободно спадает по шее животного. Буряточка выгнула шею, подставляясь под щётку.
— Хорошо тебе, — усмехнулся я. — Стоишь, нежишься.
Она мотнула головой, будто поняла.
Сзади раздались шаги. Игнат Васильевич подошёл, присел рядышком на чурбак. Затем достал кисет, начал набивать трубку. Остальные лошади сразу повернулись в сторону старика. Тот качнул головой — не сейчас, мол. Потом молча смотрел, как я чищу Буряточку.
— Хорошо, что с ней говоришь, — сказал наконец. — Лошадки это любят. Они, почитай, умнее нас. И хорошо, что сам за ней ухаживаешь, а молодёжь бывает ленится.
— Привычка, — ответил я. — Дома-то мы коней сами всегда холили. Никому не доверяли.
— Это верно, — кивнул старик. — А помнишь Сокола моего? Золотой был жеребец… пятнадцать лет меня носил. А вот знал ты, что кубанцы на кобылках наотрез отказывались ездить? Только на жеребцах.
Я покачал головой.
— Оно-то может и понятно. Жеребец он и в бою злее, и сам жеребым не станет. Думается мне, Дмитрий, коли зимой не перемрём, к граничной службе возвращаться будем. На много вёрст ездить. Надо бы тебе тоже жеребца раздобыть.
Он затянулся, выпустил дым. Я продолжал водить щёткой.
— Игнат Васильевич, а правда, что у богдойцев кони есть, которые мороз как наши держат? — спросил я.
— Правда, — кивнул он. — Монгольская порода зовётся. Там, в бассейне Амура, разводят. Тоже маленькие, лохматые. Читал я, что до сорока градусов холода им нипочём, могут в поле ночевать. Я бы такого жеребчика завёл, племя бы поправил. А то наши-то хороши, но мельчают помаленьку. Вот Буряточка твоя, чистокровная забайкальская, у неё и стать правильная, и ноги крепкие. А кобылка от неё да от монгольской, вот это была бы лошадь.
— Добудем, значит, — усмехнулся я.
Я дочистил Буряточку, похлопал по крупу. Потом сходил к костру, налил в кружку горячего, жирного чаю с каймаком. Вернулся к коновязи, сел на чурбак рядом с Игнатом Васильевичем. Буряточка потянулась мордой к кружке.
— Но, — отстранил я её локтем. — Не твоё.
Она фыркнула, но не обиделась. Ткнулась носом в плечо и замерла, глядя куда-то в сторону. Я отхлебнул чай, чувствуя, как тепло разливается по телу. Буряточка дышала рядом, пар из ноздрей уходил в темноту. Я сидел, выставив локоть в сторону, чтоб она не зашибла мордой, если опять потянется.
В лагере было тихо. Дозорные только на вышке перекликались, да рядом с нами всхрапывали лошади. А потом к коновязи подошли двое. Григорий и Фёдор.
— Не спится? — спросил Гриша.
— А тебе? — отхлебнув чаю, ответил я.
— Дозорные огни видели, — сказал Фёдор. — С дальней вышки. Богдойцы ближе, чем думали. Часа полтора ходу, не больше.
— Травин знает? — сразу же встрепенулся Игнат Васильевич.
— Знает. Сказал сидеть тихо, не высовываться до рассвета. Но мы… — Григорий понизил голос. — Мы хотим сходить, поглядеть. Своими глазами. А то сидим тут, как бабы.
Глаза у обоих блестели, но не от страха. Скорее от адреналина и нежелания просто так ждать врага.
— Травин отпустил? — спросил я.
— Не спрашивали, — усмехнулся Григорий. — А ты как думаешь?
Я поднялся, потрепал Буряточку по шее.
— Пошли. Только быстро и тихо. Игнат Васильевич, прикроете?
— Скажу, что вы багульник собирать пошли.
Мы собрались в минуту. Штуцеры, шашки да ножи. Револьверы наши уже были бесполезны, все пули растратили, когда отбивали нанайцев. Мы нырнули в темноту за частоколом, обогнули лагерь и ушли в лес.
Ночь стояла темная и безлунная. Пусть дождь и кончился, но тучи так и не разошлись. Ветки хлестали по лицу, и мы шли почти на ощупь, ориентируясь разве что на Гришино чутье и почти звериное зрение.
Через полтора часа лес начал редеть. Григорий поднял руку. Мы залегли за поваленными стволами.
Внизу, у реки, горели огни. Лагерь богдойцев раскинулся на широкой пойме, заняв всё пространство от берега до первых сопок. Между шатрами и палатками сновали фигуры. На воде стояли три больших джонки с высокими кормами и бамбуковыми мачтами. Ещё несколько лодок поменьше были у самого берега.
— Ничего себе, — выдохнул Фёдор.
Я считал про себя. Людей тут было сотни четыре, не меньше. Пехота строилась в колонны, видать перед ночным смотром. Конница держалась отдельно, у края лагеря. Пушки стояли на лафетах, прикрытые рогожей.
У большого шатра, чуть поодаль от остальных, стоял человек в светлом. Не в синем, не в тёмном, а в песочного цвета мундире, какого у богдойцев я раньше не видел. Высокий, долговязый дядька с рыжими бакенбардами. Он курил сигару и смотрел на реку, повернувшись к нам вполоборота.
— Британец, — выдохнул я.
— Чего? — не понял Фёдор.
— Англичанин. Смотри, мундир какой.
Григорий присвистнул сквозь зубы.
— Англичане-то им зачем? Они же с ними воюют, опиум этот…
— Воюют на юге, — сказал я, вспоминая школьную программу. — А тут, на Амуре, другие интересы могут быть. Или просто наёмник. Бывает, офицеры в отставке идут к богдойцам за деньгами.
Британец повернулся, и я смог разглядеть его получше. Лет сорока, с породистым, обветренным таким лицом. Знаки отличия на мундире я в свете костра так и не разобрал. Он что-то сказал офицерам рядом, те подобострастно закивали, побежали выполнять указания.
— Командует, значит, — прошептал Фёдор. — Не просто советчик.
Мы лежали, вжимаясь в сырую землю, и смотрели. Лагерь жил своей ночной жизнью, и богдойцы явно готовились к бою.