Мы набивали вёдра смесью снега и земли, чтобы засыпать тлеющие очаги. Грязь забивала поры, не давая огню питаться воздухом, и остывала медленнее чистого снега.
— Не ленись, мешай снег с землёй! — Крикнул Иван, накладывая в ведро мокрую кашу.
— Держитесь! — завопил Травин, показывая на новый очаг.
Гришка с Федькой кинулись туда с ведрами. Федька поскользнулся, но Гришка успел подхватить его и оттащить. Мгновение — и земля на том месте с шипением осела, выпустив клуб дыма.
— Благодари, — буркнул Гришка, отряхиваясь.
— Угу, — хмуро ответил Федька.
Мы бились с огнём до полудня. Дянгу ходил по краю, прикладывал ладонь к земле, в одном месте велел копать глубже — наткнулись на слой тлеющей листвы в пол сажени глубиной.
— Часто такое бывает? — поинтересовался я, не переставая работать лопатой.
— Раньше было реже, — ответил старик, посматривая на дымящуюся землю. — Теперь чаще. Лес сохнет, зимы теплеют. Духи огня сердятся, потому что люди перестали лес беречь.
— Может, и правда, мы много лесу порубили за осень… — сказал я, не столько соглашаясь, сколько размышляя вслух.
— Может, — Дянгу не стал спорить.
К вечеру вернулись в лагерь. Умка, увидев меня, молча обняла.
Травин собрал всех у костра:
— Спасибо старику за науку. Теперь будем знать, как с таким огнем управляться.
Дянгу неспешно покуривал трубку:
— Не хвалите. Духи огня не успокоились, только затаились. К весне опять может вспыхнуть.
Казаки переглянулись, но спорить не стали — слишком свежи были воспоминания.
Я зашел в землянку, скинул прожженный тулуп. Умка сидела на корточках у очага, перебирая мою походную сумку. Она лихо вытряхивала песок, расправляла ремешки. Увидела меня, кивнула на лавку:
— Садись.
Я повиновался. Она подошла с мокрой тряпицей, взяла мою руку, молча начала стирать сажу. Я смотрел, как её пальцы скользят по моим ладоням, как сосредоточенно она выскребает грязь из-под ногтей. В землянке было тихо, только потрескивали угли в очаге.
Закончив с одной рукой, она принялась за другую. Я не говорил ни слова — она не любила, когда мешали. Когда сажи не осталось, она подняла мою ладонь, повернула к свету, проверила. Коснулась мозолей на пальцах, на секунду задержала руку в своей. Потом отпустила, поднялась, взяла с полки берестяной туесок.
— Есть будешь? — бросила она.
— Буду.
Она достала вяленую рыбу, разломила на куски, выложила на дощечку. Рядом поставила кружку с горячим чаем. Я взял кусок, она села напротив, поджав под себя ноги, и смотрела, как я ем.
— Ты чего? — не понял я.
— Смотрю, — пожав плечами, сказала она.
Я усмехнулся, протянул ей рыбу. Она покачала головой, но потом взяла, откусила маленький кусочек.
— Я подшила твои сапоги, — сказала она, продолжая жевать.
Я глянул. Сапоги стояли у печки, сушились. Подошва аккуратно прошита сыромятным ремнём, голенища вычищены.
— Спасибо, — промямлил я.
— Не за что. Сиди, ешь, — она отвернулась к очагу, подбросила ветку.
Я доел рыбу, отпил чаю. Умка молча смотрела на огонь. Потом вдруг поднялась, подошла ко мне, с силой провела рукой по моим волосам, будто проверяла на вшей.
— Сажа в волосах. Ты похож на медведя после пожара, — усмехнулась она.
Она взяла гребень из кости, встала за спиной и методично начала вычесывать. Я чувствовал её пальцы, когда она касалась шеи и когда тянула, распутывая колтуны.
Мы долго так сидели. Она вычесывала сажу, я смотрел на огонь. В землянке было тепло, пахло дымом и сухой травой.
— Готово, теперь не страшно на люди показываться. — она вздохнула, наконец убирая гребень.
Я повернулся, хотел что-то сказать, но она приложила палец к моим губам.
— Молчи. Завтра опять полезешь куда-нибудь. А сегодня сиди.
Она села рядом, прижалась плечом к моему плечу, и мы смотрели на угли. Снаружи свирепствовал ветер и никак не мог нас найти.
Ночью я вышел из землянки. Спать не хотелось, слишком устал, чтобы уснуть. Да, и в голову лезли надоедливые мысли. Над лагерем висело звездное небо, усыпанное мириадами светил. У конюшни маячила фигура. Гришка сидел на чурбаке, курил трубку, смотрел куда-то в темноту.
— Не спится? — уточнил я.
— И тебе? — он подвинулся, освобождая место.
Я сел рядом. Монголик высунул морду из стойла, фыркнул.
— Ты на пожаре-то сегодня молодец, не растерялся— похвалил Гришка после паузы.
— Ты тоже.
— Я-то что, я больше по шашке, — он усмехнулся, выбивая пепел. — А ты всё с едой да с лошадьми, а вон как полез, не хуже любого справился.
— Дянгу подсказывал.
— Дянгу мудрый, но говорить и делать — вещи разные.
Мы помолчали. Где-то за сопками ухнула птица, и снова стало тихо.
— Гриш, ты про Агафью не думаешь?
— Думаю, а толку? Она с Федькой подружилась.
— Может, оно и к лучшему?
— Спать пора, — резко закончил Гриша.
Он ушёл в темноту, а я ещё посидел немного, глядя на звёзды. Потом вернулся в землянку. Умка спала, свернувшись калачиком. Я лёг рядом, прикрыл её тулупом. Она во сне придвинулась ближе, и я слушал ее мерное посапывание.
Утром мы сходили проведать место пожара. Всё было спокойно, только чёрные пятна выжженной травы напоминали о вчерашнем. Иван усмехнулся:
— Вот так живёшь: богдойцев ждёшь, а тут земля под ногами загорается.
— Тайга своё знает, — подхватил я.
Вернувшись, я пошел к конюшне. Буряточка нуждалась в чистке, да и Монголик, которого Гришка не всегда успевал холить, смотрел виновато. Игнат Васильевич уже был там, раздавал овёс.
— Принимайся, Дмитрий. Пока молодёжь отсыпается, мы с тобой и управимся, — кивнул он.
Я взял скребницу, подошёл к Буряточке. Она ткнулась мордой в плечо, дохнула теплом.
— Хорошо, что сам за ней ходишь. А то иной раз смотрю: казак на коне красуется, а как до ухода — лошадка немытая, непричесанная. Это ведь не просто скотина, Дмитрий. Это товарищ.
— Знаю. В станице нас с детства учили: конь казачью душу чует. Обманешь его — он тебя и не простит, и в бою подведёт.
— Верно. Я вот Сокола своего, царствие ему небесное, с году приучал. Жеребец был — золото, а характер — бес. Бывало, на него никто сесть не мог, а я как подошёл — он голову склонил, будто признал. И пятнадцать лет потом носил, ни разу не подвёл.
— А откуда он у вас взялся?
— На ярмарке выменял. У бурят. Те лошадей понимают, ох как понимают. Монголик вон, тот же корень. Крепкий, выносливый. Ты к нему поприглядывайся. Весной, может, твоим станет.
Я перешёл к Монголику. Тот покосился, но дал провести щеткой по гриве. Шерсть у него была густая, свалявшаяся. Работа предстояла долгая.
— Игнат Васильевич, как вы лошадей на морозе держать будете? Конюшня у нас ладная, но до весны ещё далеко.
— Дровами запаслись, сеном тоже. Травин вчера говорил, что ещё копну велят привезти, пока дороги стоят. А мороз… Он лошади не враг, если с умом подходить. Наша забайкальская порода к холоду привычная. Буряточка твоя, вон, и в снегу спать может, коли надо.
— А Монголик?
— А этот и подавно. Их предки в степи под сорокаградусным морозом ночевали. Так что не переживай.
Буряточка недовольно фыркнула, явно не соглашаясь на такой расклад событий. Я потрепал её по холке.
— Слышишь, что про тебя говорят?
Она мотнула головой, отчего колтуны в гриве заплясали. Игнат Васильевич рассмеялся.
— Ох, и характерная! Ты её, Дмитрий, не забывай. Лошадь без ласки — всё равно что казак без шашки. Вроде и есть, а толку нема.
Закончив с чисткой, я засыпал овес в ясли. Монголик ткнулся мордой в мое плечо, будто благодаря. Игнат Васильевич поднялся, отряхнул полы.
— Ладно, пойду к Травину. Скажи, коли чего надо будет.
Я остался в конюшне. Буряточка жевала, поглядывая на меня тёмным глазом. Монголик стоял рядом, грел боком. В стойлах было тепло, пахло сеном и лошадиным потом — запах, который я полюбил ещё в этой жизни, а может, и в прошлой.
Ближе к вечеру, когда лагерь уже затихал, из-за частокола донёсся странный звук. Сперва я подумал — ветер свистит. Но ветра не было. Звук нарастал, переходя в низкое горловое пение, от которого мурашки бежали по коже.
Собаки завыли разом. Казаки повыскакивали из землянок, хватаясь за оружие. А потом из темноты выступила фигура.
Хэнгэки.
Он шёл неспеша. Его узнают по рыжему кафтану с железными подвесками и короне с четырьмя рогами. Шаман остановился у ворот, поднял голову и безумно улыбнулся.
— Оленята! Принимайте гостя!
Я вышел из землянки. Умка метнулась за мной.
— Он здесь? — прошептала она.
— Здесь.
Хэнгэки, завидев меня, просиял:
— Оленёнок! А я к тебе.
Казаки расступились. Шаман прошел к костру, сел прямо на снег, вытянул ноги к огню.
— Хорошо у вас. Тепло.
Травин подошел, хмурый, с рукой на кобуре:
— Это что за гость?
— Шаман Хэнгэки. Свой.
— Свой? Ладно, разберёмся. — Травин смерил его взглядом.
Но шаман уже смотрел на Умку:
— Иди сюда, девочка. Не бойся.
Она шагнула вперёд. Хэнгэки взял её за руку, заглянул в глаза. Потом отпустил и повернулся ко мне:
— Ты, казак, стой. Я к тебе потом приду.
Через час, когда лагерь успокоился, Хэнгэки сидел у моего костра. Умка уснула.
— Слушай, оленёнок. Амба тебя зовёт.
— Тигр? Тот самый? — внутри появилось саднящее чувство.
— Тот. Воет в тайге третью ночь. Слабый стал. И зовет тебя. Духи говорят: иди. Если не пойдешь, то пожалеешь.
— Зачем ему я?
— Не знаю. Но амба тебе не враг. Помнишь, как вы встретились? Ты не стрелял. Сказал уйти. Она ушла. Теперь она зовёт.
Я помолчал, глядя на огонь.
— Хорошо, я пойду. Где она?
— На старой тропе, где вы золото искали. Иди один. Духи не любят, когда толпой ходят.
Хэнгэки поднялся, поправил корону, и железные подвески глухо звякнули.
— Не бойся. Амба тебя не тронет.
Он ушёл в темноту, и звук его пения долго ещё стоял в ушах.
Я посидел ещё немного у костра, потом вернулся в землянку. Умка не спала — сидела на шкурах, держала в руках какой-то узелок.
— Слышала? — спросил я.
— Слышала. Завтра пойдешь?
— Пойду.
Она кивнула, развязала узелок. Там лежали кусок вяленого мяса, горсть сухарей, маленький берестяной туесок с чем-то.
— Возьми с собой. Дорога дальняя, — сказала она, протягивая узелок.
— Спасибо.
— Не за что. Ты возвращайся главное.
— Обязательно.
Она хотела что-то ещё сказать, но только махнула рукой и отвернулась к стене.
Утром я собрался в дорогу. Умка провожала до ворот, молчала, только смотрела пристально. Я уже взялся за калитку, когда она окликнула:
— Железный человек.
Я обернулся.
— Амулет, который дал шаман, при тебе?
Я коснулся груди, костяная фигурка висела на ремешке.
— При мне.
— Носи, — сказала она и пошла к землянке, не оборачиваясь.
Я пошёл один. Тропа была знакомая. Снег выпал глубокий, идти тяжело, но я упрямо пробивался вперёд. К полудню вышел к тому месту, где мы нашли растерзанного охотника. Всё было засыпано, только камни чернели.
А потом я услышал не рык, не рёв, а слабое, надрывное поскуливание. Оно доносилось с сопки.
Я пошёл на звук. Забирался всё выше, цепляясь за корни и камни, пока не увидел расщелину между скалами, это был узкий вход в пещеру. Из неё тянуло звериным запахом и чем-то ещё, тёплым и пока что живым.
Я достал револьвер, но держал опущенным. Шагнул внутрь.
Амба лежала на боку, тяжело дыша. Страшно худая, ребра выпирали, шерсть свалялась. Но не это поразило меня. Рядом с ней, прижавшись к брюху, копошился маленький комок.
Тигрёнок.
Он тыкался носом в мать, искал тепло и молоко. А она лишь слабо поднимала голову и снова роняла её на камни.
Я понял. Амба умирала. Не от ран, от старости, от того, что не могла охотиться, кормить себя и детеныша. И она позвала меня. Того, кто не стал стрелять, кто сказал: «Уходи».
Я убрал револьвер, присел на корточки. Тигрица смотрела на меня желтыми глазами. В её взгляде не было злобы, а только усталость.
— Ты хочешь, чтобы я забрал его? — прошептал я.
Она слабо шевельнула хвостом, придвинула тигрёнка ближе. Я осторожно взял его. Маленький, лёгкий, тёплый. Он даже не пытался царапаться, только сильно дрожал. Тигрица смотрела, потом медленно лизнула детёныша в последний раз и закрыла глаза.
Я постоял ещё немного, держа тигрёнка за пазухой. Потом вышел из пещеры на свет.
Солнце уже клонилось к закату. Тигрёнок притих, свернулся клубком у меня на груди и уснул. Я спускался по склону и не услышал их.
Они вышли из-за камней внезапно — четверо нанайцев с луками, нацеленными мне в грудь. Лица каменные, взгляды злые. Старший, которого я узнал по стойбищу, шагнул вперёд.
— Ты, казак. Зачем тигрёнка взял? Амба — дух. Его нельзя трогать.
— Мать умерла, и он бы умер, — ответил я, прижимая тигрёнка к груди.
— Амба нельзя брать. Беду кличешь.
Я попытался говорить спокойно, рассудительно, как велит казачий обычай, когда ищешь мир:
— Я не враг вам. Амба сама меня позвала. Я не стрелял в неё, когда мы встретились, и она меня не тронула. Теперь она просила спасти детёныша. Если духи будут гневаться, я сам перед ними отвечу.
Старший нахмурился, переглянулся со своими. В его глазах мелькнуло сомнение, но оно тут же утонуло в злости.
— Отдай, казак. Или стрела тебя догонит, — он приготовил лук.
Я шагнул назад. Вместо ответа раздался свист тетивы. Стрела вонзилась в ствол сосны в двух вершках от моего плеча. Я рванул в сторону, уходя за камни. Вторая стрела чиркнула по голенищу, распорола штанину. Тигрёнок взвизгнул, забился у меня под тулупом.
— Стой! — крикнул я, выскакивая из-за укрытия, держа руки на виду. — Вы что творите?
Нанайцы молчали. Только стрелы клацали по тетивам. Я понял, что переговоры не выйдут. Они решили не слушать.
Пришлось бежать.
Я сиганул вниз по склону, перекатываясь через камни, цепляясь за корни. Стрелы свистели над головой, одна пропорола полу тулупа, вторая ударила в землю перед самым носом. Тигрёнок орал, но я не мог его успокоить, только прижимал крепче и нёсся вниз, не разбирая дороги.
За спиной слышались крики, топот. Нанайцы шли по следу, но я знал эти места лучше. У реки я свернул в заросли тальника, пробежал по замёрзшему ручью, где следы терялись на камнях, и только тогда перевёл дух.
Тигрёнок высунул мордочку, часто дышал, дрожал. Я засунул его поглубже, пошёл дальше, не останавливаясь, пока за сопками не скрылось солнце.
В лагерь я ввалился, когда уже совсем стемнело. У ворот стоял встревоженный дневальный, но я только махнул рукой, мол некогда.
Внутри было неспокойно. Казаки толпились у костра, голоса звучали громче обычного. Я сразу увидел Чуруну. Она сидела на чурбаке, укутанная в чужой тулуп, лицо белое, губы трясутся. Рядом с ней стоял Терентьев, сжав кулаки так, что костяшки побелели.
— Что случилось? — спросил я, подходя.
Чуруна подняла на меня глаза и вдруг заплакала, да так громко и протяжно, по-бабьи. Иван обнял её за плечи, стиснул зубы.
— Нанайцы. Ночью напали на наше стойбище. Пока мы с пожаром возились, все ослабли после боя. Они увели женщин и детей. Стариков и тех, кто с оружием встал, порубили. Дянгу…
— Что Дянгу? — сердце ухнуло.
— Дянгу жив. Он отбивался, его ранили, но он живой. Я убежала, когда началась резня. Он велел бежать к казакам, — всхлипывала баба.
— Многих убили? — спросил я.
Терентьев отвернулся. Чуруна только головой покачала, не в силах говорить.
Тут подошёл Травин, на лице ни одной эмоции. Рядом маячил Гаврила Семёнович.
— Жданов. Тоже слышал?
— Слышал.
— Дело поганое. Но нам в него влезать не с руки. Орочи под нашей защитой от богдойцев, это да. Но резать друг друга — это их дела, казачьи, — сплюнул Травин.
— Как это — не с руки? Моя жена там, её отец ранен, её мать… — он не договорил.
— А ты что предлагаешь? Войной на нанайцев пойти? Мы только богдойцев отбили, людей потеряли, силы не те. К тому же нанайцы нам сами помогали, свои они нам. Если мы сейчас с ними повздорим, того и глядишь, все местные против нас встанут. И правильно сделают.
— Они наших убили! — Иван почти кричал.
— Ваших, — поправил Травин. — Орочей. А орочи нам союзники, это так. Но не казаки. Не нам их ссоры разбирать. Сказано было: защищаем от цинских. От себя самих защищать мы не брались.
Из-за спин выглянул британец. Его водили под руки, но он всё равно пытался смотреть свысока. Услышав шум, он остановился, прислушался, потом усмехнулся и заговорил с отвратительным акцентом:
— Я понял. Дикари режут дикарей. А вы, русские, стоите и смотрите. Это потому что вы сами дикари. Бремя белого человека — воспитывать, к цивилизации приобщать. А вы не можете, потому что вы такие же.
В тишине, повисшей после его слов, Иван медленно повернулся.
— Чего он сказал?
Я перевёл коротко. Терентьев шагнул к британцу, но Травин остановил его рукой.
— Стой.
— Слышь, ты. Ты, который с богдойцами пришёл наших людей убивать, который золото наше хотел украсть, ты ещё будешь рассуждать, кто дикарь? — Терентьев схватил британца за грудки.
Он размахнулся и ударил в скулу, с разворота. Британец рухнул в снег, сплюнул кровь, но улыбался.
— Бейте. Это всё, что вы умеете, — сказал он по-русски, коверкая слова.
— Встань, — Иван наклонился к нему. — Встань, я сказал.
— Хватит. Пленный есть пленный. Не позорься, — он оттеснил Ивана.
— Пленный? А ну его в тайгу, господин сотник. Пусть идёт, откуда пришёл. Зимой, пешком. Нечего ему тут на наших харчах сидеть, — озлобился Иван.
Британец перестал улыбаться. Травин посмотрел на него, потом на своего.
— В тайгу — это смертная казнь, а мы не убиваем пленных.
— А я говорю: отпустите. Пусть идёт. Раз он такой цивилизованный, пусть покажет, как выживать без казачьей помощи.
— Терентьев. Ты забываешься, — отрезал Травин.
— Я ничего не забываю. Я требую собрать круг. Казачий круг. Пусть они решают, как быть.
Травин помолчал. Лицо его было непроницаемо, но желваки ходили ходуном.
— Круг? Ты, Терентьев, кем себя возомнил? Кто ты есть, чтобы круг требовать?
— Я казак, Имею право, — прямо в лицо отвечал Терентьев.
— Ах, право имеешь. А я имею право за дерзость выпороть. На круге или без круга.
Они стояли друг напротив друга: молодой, злой, готовый рвать, и старый, уставший, но несгибаемый. Я шагнул было, но Гаврила Семёнович опередил.
— Михаил Глебович, дозвольте слово молвить, — урядник вышел вперёд, снял фуражку.
— Ну?
— Парень горяч, это да. Но у него тесть, может, убит. Жена голосит. Не серчайте на него. Не круга он требует — душа болит.
Травин перевёл взгляд на урядника, потом на Ивана. Чуруна, услышав разговор, поднялась, подошла к мужу, взяла его за руку.
— Простите. Он не со зла.
Травин отвернулся, махнул рукой.
— Ладно. В тайгу пленного не отпустим, ибо не для того брали. А на нанайцев никто нападать не станет. Это моё слово, и круга не будет. Всё, кончили.
Иван хотел возразить, но Чуруна сжала его руку, и он замолчал. Британца увели. Казаки начали расходиться, костер догорал.
Я подошёл к своим. Терентьев сидел на чурбаке, опустив голову, Гришка с Федькой стояли рядом, хмурые.
— Иван, — позвал я.
Он поднял глаза.
— Я завтра пойду к нанайцам. Один. Попробую договориться со старейшиной.
— Ты с ума сошёл. Они же стрелять будут, — в разговор влез Гришка.
— Может, и будут. Но тигрёнка я у них унёс, они на меня злы. А орочей резали не из-за тигра. Там другое. Может, поговорить можно.
— Я с тобой, — поднялся Иван.
— Нет, — я покачал головой. — Ты здесь нужен. Чуруну успокой, за Дянгу узнай. А мы с Гришей и Федькой сходим. Втроём — не толпа, но и не один.
Фёдор кивнул. Гришка покосился на меня, потом на Ивана, вздохнул.
— Ладно. Только, если что, я первым шашку достану, — заверил Терентьев.
— Договорились. Завтра на рассвете выходим. А сейчас — спать. Завтра тяжёлый день будет.
Мы разошлись. Я зашел в землянку, Умка сидела у очага, держала тигрёнка, который уже успокоился и пил из плошки тёплое молоко. Она подняла на меня глаза.
— Слышала?
— Слышала. Ты завтра…
— Иду. С Гришкой и Федькой. Ты не бойся…
— Я не боюсь, — она сказала это так, будто обиделась. Потом добавила тихо:
— Только возвращайся, молю.
Я кивнул успокаивающе.
Тигрёнок допил молоко, чихнул и полез ко мне на колени. Я взял его на руки. Такой крошечный, тёплый, уже не дрожит.
— Назвать надо, — предложила Умка.
— Потом. Когда всё утихнет.
Она придвинулась ближе, положила голову мне на плечо. Мы сидели молча, глядя на огонь. Тигрёнок уснул, спрятав мордочку под лапы.
Завтра предстоял трудный день. Но сейчас здесь, в землянке, было тихо, и я позволил себе на несколько минут забыть о нанайцах, об орочах, о спорах и угрозах. Просто сидеть, чувствовать тепло и знать, что завтра мы пойдём и будем делать то, что должны. А снаружи опять доносился стон ветра.