Чума

_________

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.[61]


Чёрные кареты, запряжённые чёрными лошадьми, одна за другой останавливались у театра, выпуская из своих чрев чёрные силуэты, призванные в этот день на чёрный пир веселья в городе умалишённых и убийц. Наступил «Театральный Вечер» - так его называли Они: жители изнанки мира, верховные судьи обречённых, потерянных душ. Сегодня играют «Пир во время Чумы», как и всегда; потому и сокрыты их лица тревожными масками – отражёнными кошмарами людей, чью жизнь они едва ли ценили.

Вот – полный господин в цилиндре с обрюзгшим от жира лицом – маска жадности и чревоугодия. Вот – прокажённая – примерившая болезнь и изгнание. Два джентльмена с забинтованными носами – братья по сифилису. Маленький карлик, одна нога короче другой – слуга насмешки и жестокости. Ему нет нужды носить маску.

«Общество уродов» – не иначе – оно текло, словно слизь, заполняя стулья и ложа, свободными щупальцами хватаясь за бокалы и угощения, за кольца шлюх и прочие искушения. Их голоса сливались в один – белый шум, нарастающий в предвкушении человеческой комедии на полукруге драмы – месяца луны, покачивающегося в такт их вечного опьянения. И, наконец, в момент, когда уродливый парад – гниющий маскарад – дошёл до исступления, – потух электрический свет… и пробил час представления.

Свечи… множество мерцающих свечей окружило сцену, словно сотни блуждающих огней над ещё свежими, но уже тухлыми кладбищенскими ямами. В пламени факелов судьбы посреди неровного мерцания полусвета стоял стол – длинный и чёрный, похожий на грязную, мутную реку, на волнах которой кувыркались пустые бутылки, пропавшие фрукты, разбитые урны и кости померкших людей из размытых могил. А позади, за задником городского тумана, блуждали серые тени, высматривавшие добычу, скрипя когтями о металлические опоры, просовывавшие свои длинные языки в невидимые щели, пытаясь дотянуться ими до тех, кто сидел за столом – заразить своим красноречивым ядом, уколоть шипом страсти, выпить до бледного дна.

И в полумраке мизансцены неразличимы были лица актёров. Лишь один – в белой маске – приковывал взгляд: председатель безумного пира на улицах вечной Чумы.

- Они что, изменили сценарий?

- Похоже на то. Зачем на Вальсингаме эта маска?

- А, по-моему – очень мило! Мне всегда нравилась стилистика итальянского театра! А тут ещё и персонаж характерный!

- Да что за персонаж?

- Как, вы не знаете? Скарамуш – весельчак и бездельник, а внутри – философ с особым взглядом на мир.

- О, от таких мало проку на здешней земле! К тому же, это может повлиять на общий смысл пьесы!

- Даже если так! Сколько раз мы уже смотрим этот нудный спектакль! Мне порядком поднадоел текст. Нет новизны – всё одинаково!

- Но и в Городе ничего не меняется. Для того и есть мы, чтобы всё было так же, как в этой пьесе: чтобы её конец всегда служил началом нового пира; чтобы никогда не кончалась «чума».

- Однако, этот Скарамуш, он даже говорит иначе! Тот же текст, а слова как-то по-иному звучат!

- Может другой актёр?

- Без моего утверждения?!

- Полно вам, Председатель! Ведь только интереснее! Но тише… давайте смотреть…

Плачем пела рыжая Мэри. Спокойная и отрешённая, она, казалось, уже давно сдалась могуществу Чумы. Но сквозь века непризнанной так и осталась сила грусти. Хоть говорят, что плач сильней тревожит дуралейской песни.

Луиза танцевала, так остервенело, что искры разлетались под ногами. Её распутство страстно развлекало, и красные чулки дразнили… и ягодицами нагими прижималась она сильнее к заднику тумана. А языки лизали её соки, захлёбываясь, задыхаясь, готовые ворваться внутрь – разорвать на клочья, и водрузить на лепестках разврата знаменья чёрные Чумы.

Её безумие нашептывало нежно: «Почти погасла… почти померкла…»


- Её безумие прелестно!

- Безусловно! Не то, что эта Мэри! Скучная, обычная девчонка! Как запоёт – засыпаю. Ей богу, каждый раз!

- Другое дело – Луиза! Играет со смертью, дразнит её, вызывает открыто!

- И проигрывает дуэль…

- Никогда не понимал, почему ей вдруг становится дурно.

- И сильные – не без слабостей.

- Или дух её не так силён.

- Коли так, напомни мне переписать сценарий.

- Ты каждый раз мне это говоришь.

- И ты каждый раз забываешь…

- О, смотрите, священник!

И звериный хохот наполнил зал...

Они одели его как шута. И без того смешной, но всё-таки трагичный персонаж, пред ними он предстал безудержно комичным. Насмешка над религией? Отчасти, как всегда. Скорее над верой и ценностями, которыми живут люди; над тем, что их держит и что волнует, смеялся здешний сброд.

В глаза им усмехался из-под маски Вальсингам… Скарамуш…

Он скрипкой пригласил скелетов в пляс, завёл веселье, как шкатулку, уничтожив ключ, и, громко рассмеявшись, резко, остановил фальшивый балаган:

Хотите вы плясать и веселиться,

И требуете песню от меня…

Такой не знаю, но спою вам гимн

Не в честь чумы, – в честь каждого из вас,

Что сочинил сейчас, когда со сцены

Смотрел на ваши истинные лица…

И тут же он – насмешник Чумы, «белый ворон» среди тёмных декораций, улыбаясь острым клювом навстречу встревоженным гримасам, продолжил, подыгрывая себе дерзкими отрывистыми скрипичными нотками, медленно двигаясь в ритме одному ему понятного рваного танца к Мэри, аутичной[62], застывшей на месте в человеческом страхе и неизлечимой болезни, которую Им так нравилось наблюдать. Но не теперь.

Всё их внимание было приковано к одному – актёру в белой маске, внезапно оборвавшему привычное действие пьесы. И их маски – лица желчи и предсмертной боли – одна за другой покрывались морщинами и испариной – трещинами и каплями воска –, в то время как оркестром тысячи сердец звучал нахальный гимн…

Когда безумною рукой

Вы, презирая род людской,

Твердите яро о балансе,

Под плачи погребальных вдов

Вам вторит в диком диссонансе

Безликих умыслов покров…

И на увядшие мечты,

В сосуды плоти, что пусты,

Вы в пляс пускаете скелетов, –

Костями звонкими стучат,

Как колокольчики кареты,

Что в час Чумы поют, гремят…

Они нальют вино в бокалы,

Зажгут огни, заварят балы,

Чтоб скрыться от лица Чумы…

Но вы отравите умы,

И проведёте ритуалы,

Чтобы признали: «все больны!»

И так: всё меньше упоенья

Во мраке бездны и томленья

В плену безудержных страстей

Находят вечные бродяги…

И к ним приставлен лицедей,

Что подливает чёрной браги…

И вот – стоит пред вами он…

О, как влюблён в предсмертный стон!

Как бесподобно наслажденье

В смертельном танце биться всласть!

Внутри него – дождей скопленье,

А в сердце – огненная страсть!

Кто он? Создание Чумы…

Рождённый из могилы тьмы…

И какого его призванье?

В бокалах разожжёт костры

И лилий-дев испьёт дыханье, –

Быть может?.. Нет!

Доверху полное Чумы![63]

С последними словами Скарамуш-Вальсингам, резко, грубо прижав к себе Мэри, заиграл на скрипке реквием Альфреда Ретеля[64], с напором и кровожадной страстью проводя смычком по шее девушки, раздирая её нежную кожу, пуская алое вино жизни на трепещущие огоньки свечей: они тухли одна за другой, поглощённые звонкими каплями, пока не погасли все, кроме последней – в кубке на столе. Он отпустил её, едва живую, и, повернувшись к взбудораженному залу спиной, подошёл к столу. Достав свечу, он наполнил кубок красным абсентом и поджёг. Под музыку всполохов пламени снял маску и развернулся, представляя «обществу уродов» своё лицо, словно сопоставляя, сравнивая их – размытую массу гневных обескураженных идолов – с собой.

- Как интересно… - с грустной усмешкой промолвил Инкуб, - Мэри, чья болезнь сильнее Чумы, умирает; а Луиза – жива. Сломанная марионетка в руках Великих, она станет пищей для тех, кто скрывается в сером тумане, когда будет неугодна Вам... Так каково это, убивать просто так? И кто в ответе за ваши деянья? Да здравствует Баланс! Который вы всегда найдёте, как подтасовать… Я пламя пью за ваше лживое сиянье!

И, поклонившись, он закончил сцену.

Гэбриел Ластморт испил огненный кубок до дна…

Мэри поникла - бездыханна. В зале воцарилась мгла.


Загрузка...