Герцогу ун Блау не позволили внять предостережению. Слишком повязана была экономика Шеневальда с Лейтавой, слишком сытными оказались последние двадцать лет. И совет герцогов, и генералитет, и ландтаги в кои-то веки проявили редкостное единодушие, настояв на том, чтобы перебросить в Лейтаву дополнительные войска. Было решено собрать в Троках и Вильне мощный кулак и оттуда ударить по крупным формированиям бунтовщиков. А заодно методично щемить отдельные отряды и городские повстанческие комитеты – посулами, подкупом, провокациями, прямой силой.
Но амуниция и подкрепления: 115 тысяч солдат и 336 орудий, ровно треть сил, которыми располагали Герцогства – это вам не конь чихнул. Чтобы перевезти в более-менеее сносных условиях одних только людей, потребовалось бы девяносто пять эшелонов. А нужны были еще вагоны для лошадей и платформы для артиллерии, подводы, передки – двуколки для перевозки пушек конной тягой; ящики с боеприпасами; полевые кухни, лазареты, кузницы, шорные мастерские, обслуга – тыловых служб втрое больше, чем собственно войск. Нужны были локомотивы, вагоны, уголь, дрова; машинисты и помощники машинистов, кочегары, путевые обходчики, стрелочники… охрана для мостов и дорог, депо и вокзалов; инженеры и рабочие, чтобы восстановить или выстроить заново снесенные паводком или взорванные мосты, укреплять пути для следующих один за другим тяжелых поездов; нужны были запасные рельсы и шпалы и грузовые составы под них… Гнать подкрепления на Лейтаву пешком – себе дороже; это расточительство во времени, тем большее, что начало восстания припало на весеннюю распутицу, хлябь, непролазную грязь. Еще то удовольствие – устанавливать переправы через раздувшиеся от весенней воды реки, гатить дороги, и при этом почти постоянно подвергаться атакам партизан… Собственно, частям повстанцев достаточно было отрезать наиболее вероятные и удобные пути для переброски войск, и адье. И даже не случись этого – для сбора и перемещения армии требовалось значительное время. В общем, было о чем болеть головам из генерального штаба…
А восстание разгоралось. Сыграли свою роль и эмиссары Балткревии, сулившие мятежникам военную помощь и оружие. Хотя, как и шестнадцать лет назад, дальше обещаний дело не пошло.
Каждый знал о бунте, каждый мечтал урвать свой кусок пирога: от новой Конституции и сякой-такой независимости до расширения восстания на собственно Шеневальдские земли; до нового передела Лейтавы во исполнение обещаний старого герцога Урма, благополучно им забытых, когда по Лейтаве огнем и мечом прокатились победоносные немецкие войска…
Вильня, на первый взгляд, жила обычно. Великосветское общество поглотили карнавалы. "Меркурий Лейтавский" как ни в чем не бывало сообщал, что на Доминиканской улице изготовляются разного качества и фасона шелковые маски по рецептам заграничным (маски эти, в отличие от обычных из старой и плотной материи, лица не сжимают и кожу не царапают); что у Милетия Сторцы можно приобрести для машкерада рыцарский доспех, ежели кто оного пожелает, и прочее.
Испуганные местные власти делали все, дабы избежать распространения восстания по Лейтаве. Были удвоены караулы при арсенале и губернаторском дворце, форсированным маршем стягивались на Вильню войсквые части из провинции, потому как сама столица располагала лишь двумя полками пехоты, немедленно занявшими самые выгодные позиции для обороны. Ведомство Матея Френкеля ужесточило надзор надо "всеми лицами, находящимися под подозрением". Особы, прибывающие из провинции, особенно следующие из Балткревии и с юга, тщательно обыскивались (как лично, так и багаж) на предмет оружия и подрывной литературы. Несколько наиболее известных своим патриотизмом представителей "Стражи" и просто лидеров дворянства были взяты под стражу, как пояснялось официальными источниками, "для их собственной безопасности". Круглые сутки шли на город закрытые повозки под вооруженной охраной и опломбированные почтовые вагоны. Ходили упорные слухи, что это перевозят в тюрьмы, в который превратили Доминиканский и Базилианский монастыри, арестованных в провинциях повстанцев. По стране конфисковывалось оружие, даже охотничье. Но это все были полумеры, лишь подливавшие масла в костер мятежа.
Небо во тьме слилось с землей, переплелось намертво и перестало существовать. Схваченная морозом, окаменевшая земля звенела под ногами. Сухие струи метели неласково секли по ней; подхваченные ветром, то вдруг падали наискось, то неслись почти вдоль, то закручивались вихрями, точно Похвист[53] подгонял своих призрачных коней. Потревоженная пороша трусилась с покатой стрехи и успевших зазеленеть яблоневых веток. Летела и таяла над кострами, у которых грелись, сменяясь, караульные. Костры в ночи казались особенно яркими, вишневыми и рыжими, стреляли дымно-оранжевыми языками.
В ответ помаргивал в низком окошке, порой пропадая за метелью, огонек.
За углом скрипел снегом очередной часовой, топтал вдоль бревенчатой стены и коновязи, у которой, прижавшись боками, свесив грустные морды, стоя дремали кони. И нетрудно было представить, как черный ружейный ствол прыгает на худом плече.
Дверь натужно скрипнула, пропуская внутрь, в холодные тесные сени. Гайли попрыгала, чтобы стряхнуть с себя снег. Взялась за ледяную щеколду внутренней двери – тугой и разбухшей настолько, что пришлось выдержать с ней настоящую войну. Сопя и вытирая пот со лба, ввалилась женщина в тепло. Еще бы! Почти половину коморы с просевшим потолком занимала вишневая от жара каменка. Раскаленные бока ее казались прозрачными. С них шелушилась глина. Чернел вмурованный котел. Гудел огонь. Пахло копотью, деревом, банным листом, оружейной смазкой, сохнущей одеждой. Воздух был горячим и упругим.
Споткнувшись о наваленные у пода дрова, Гайли прижала к каменке ладони. Счастливо вздохнула. Отложив пояс с парой пистолетов и "карабеллой", распахнула кожушок. Глянула, как мерцает воткнутая в щель стены лучина, и искры падают в дежку с водой. Другая дежка валялась тут же. Еще заметила Гайли рассохшееся корыто и здоровую ступу с пестом, приткнутые в углу и затянутые паутиной.
На полке, под кисло воняющими овчинами, спала, разметавшись, Франя. Постанывала, тяжело дышала приоткрытым ртом. Гайли осторожно подвинула ее к стене. Разулась. Упала рядом. Ныли, отходя, руки и ноги. Тело охватила истома. Сколько они не спали под крышей? Лет сто, не меньше.
Если вообще удавалось поспать.
Всю предыдущую неделю простояла жара. Доверчивые деревья выбросили свежие листья. Но с утра понедельника ударило сивером, завыла поземка, залепила лицо мокрым снегом, выдула тепло из-под свиток, промочила ноги; саваном укрыла весну. Объехав несколько сел, инсургенты разжились зимней одеждой, ночевать же там не решились.
К заброшенному хутору отряд, выросший за последнее время до сорока всадников, восьмидесяти стрелков-пехотинцев и полутора сотен косинеров, вышел в четверг на закате.
Собственного, хутора-то никакого и не было. Прогал в пуще, не так густо переплетенный древесными корнями, чтобы понять, что лес пришел сюда совсем недавно. Корявые яблони среди чернолесья. Холмы от срытых хат и надворных построек; проступающие сквозь мелкий снег истлевшие бревна, закопченный битый кирпич. Огород, заросший кустарником и сорной травой.
И уцелевшая на отшибе сараюшка, оказавшаяся баней.
Баня стояла передом к лесу – высоким елям, зеленым до черноты, точно они росли на кладбище. Между елями тянулся вверх разбавленный лещиной кривой рябинник да одичавшие яблони. На ветках и молодых листьях тяжело лежал снег.
Место было затишное, глухое, для ночевки вполне годилось. Тем более что крытая дранкой крыша, хоть и сползла до земли, оказалась почти целой.
Сперва офицеры решили греться внутри по-очереди, но мужчины, показавшись раз или два, вернулись к кострам. И Симарьгл остался снаружи. Гайли лишь насмешливо улыбалась, догадываясь, что дело не в благородстве, заставляющем уступить девушкам теплое и уютное обиталище. Просто банька всегда считалась местом колдовским и жутким, рубежом между мирами. Не менее (а то и более) опасным, чем полуночный перекресток. Хотя вроде ведь дворяне, интеллигентные люди, образованные! Но на ее намек пухлый Мись лишь надулся, Мирек отвел плутовские глаза, а возведенный в шляхетство за компанию крылатый пес прикрыл морду лапами.
Франя же ни черта, ни банника не боялась. Как свалилась на полок, так и засопела. Даже хлеб есть не стала. Он так и лежал поверх горшка с медленно остывающим отваром из еловых игл и березовых почек. Отваром этим Гайли поила всех упорно и щедро. Вкус у него был гадкий, еды он не заменял, но помогал от цинги и на какое-то время мог заглушить голод – как и горячая похлебка из сморчков, лебеды и крапивы.
Женщина лениво потянулась, плеснула кипятка в кружку, разбавив отваром. Отщипнула хлеб и стала есть – бережливо, растягивая удовольствие, запивая по глоточку, слизывая горечь с губ. Руки согрелись, а лицо вспотело.
Цванцигеровна, икнув, заворочалась под овчинами. Села, протирая глаза.
– Ой, извини, я заснула.
Гайли протянула кружку:
– Будешь?
– Ой, нет. Горько. И я пила уже.
Франя густо покраснела. Подтянула колени к подбородку, обняла руками. Видя, как страдает девочка от собственной лжи, гонец отвернулась, заталкивая сырые поленья в печное черево. Уголья зашипели, густо повалил дым. Гайли, кашляя, зажмурясь, стала дуть, чтобы быстрей занялось. Провела по лицу ладонями, отводя волосы, оставив на лбу разводы сажи. До хруста в косточках потянулась:
– Останемся завтра на дневку, отоспимся, помоемся – красота!
– Ага, – согласилась панна Цванцигер уныло.
Ветер завыл в щелях, затряс стрехой, забарабанил снежной крошкой в подслеповатое оконце. Прижав в трубе, вымел из печки дым. Девушки закашлялись вместе, разгоняя его перед собой, потирая заслезившиеся глаза.
– Ты не думай, что я малодушная. Когда я в Дусятах с людьми заговорила, знала, на что шла. И что одеться в свитку и постолы – не значит ровней веснякам[54] стать. Им же все равно, кто хлеб отбирает – повстанцы или немцы.
Франя улыбнулась виноватой, но такой милой улыбкой:
– У меня сперва голос от страха отнимался. Вроде, и знают меня не первый день, и я им не чужая, помогала сколько раз – ну и что? О свободе, о великой любви к Отчизне говорить? Так эту любовь в карман не положишь и к порткам вместо латки не пришьешь. Вот и пошли братья, да я, да десяток мужиков. Нам тогда победа ой как была нужна! Как, – она запнулась, – хлеб. Или больше хлеба.
Прижала к груди стиснутые кулаки:
– Чтобы поверить, что дело наше правое. Чтобы надеяться.
– А теперь? – тихо спросила Гайли. Цванцигеровна почесала курносый нос:
– Нам до сих пор просто везло. Отряд немцов под Утянами маленький совсем, даже не регулярное войско – фуражиры. Знаешь, я и не поняла, как бой закончился. Ладно, транспорт с амуницией мы перехватили, что Ширман из Двайнабурга на помощь Вильне послал.
Гайли плюхнулась на полок, почесала левой пяткой правое колено:
– Ничего себе повод для грусти! Обуты, одеты, и нос в табаке. Когда половина наших с дедовскими пулгаками да ножами охотничьими. И немцы забегали, точно коты угорелые… две роты пехотинцев против нас выслали, – подмигнула раскосым глазом: – Плохо разве?
– А разве хорошо? Мы, как пальцы отрубленной руки – то сжимаемся в кулак, то разжимаемся, скитаемся по лесам, залезаем все глубже и глубже в пущу, уходя от погони. Я уже и представить себе не могу, что есть другая жизнь… ресторации, крахмальные салфетки, выезды с колокольцами…
Франциска ссутулилась. Заморгала, стараясь не плакать.
– Братья меня в Вильне к Дюма водили, там двойная дверь, и шума с улицы не слышно. Дубовые панели, льняные занавески в клеточку, бело-голубые скатерти и салфетки, живые цветы, и солнце играет на хрустале. Мне кресло придвигают, а рядом панно – еллинская дева с вазой. Ваза просто светится от виноградных гроздьев, персиков, гранатов… И тут девушка в крахмальном фартучке и наколке такую же вазу несет. А еще… – Франя задумалась, ероша овчины, – вот как на адвент[55] в сумерках выходим за ксендзом из костела. На небе мелкие звезды, иней такой же сеется, на мне ротонда из голубоватого соболя, на каждой ворсинке из инея серебро, в руке свечка горит… Вокруг верники с такими же свечками, а позади костельные двери с узором кованым. И такая тишина… Вроде зима, а на душе тепло.
Езус-дитятко, тебя ожидаю,
Тихо шепчу в небес синеву.
Свет поднебесный тебя окликает,
Сердцем горячим тебя зову …[56]
– пропела паненка тоненько и очень чисто. – Или я глупости говорю?
Гайли улыбнулась, тоже напела:
Ночка цiхая зарыста суд-часiна
Нарадзiла Дзева чыста Бога-Сына…
Не глупости, – сказала тихо и веско. – Это тоже Узор. Искаженный, войной покалеченный. Но если бы памяти о мире с нами не было – то что тогда защищать? Самое яркое, что я помню – Божья Матерь Остробрамская. День вроде никакой, серенький, но выские окна над воротами распахнуты, и икона горит чистым золотом.
Тихая ночь, святая ночь,
в край Родной приходи…
– легким шепотом пришло из углов. Франя, пискнув, прижалась к Гайли.
– Кто здесь?
Слабое эхо – и тишина.
– Не надо бояться, – Гайли, как давеча Франя, подобрала ноги, завернулась в кожушок, глядя на мерцающий в печи огонь. – Злой такого не споет.
Цавнцигеровна отстранилась, затрепетала рыжими ресницами:
– Я и не боюсь! Я уже многое видела. Мне кажется иногда, что я прожила сто лет. Только ты не смейся…
– Я не смеюсь.
– Тогда скажи мне. Вот ты гонец, ты должна знать. Имею ли я право любить человека обрученного? Человека, что любит свою невесту? Зная, что своей любовью причиню ему боль…
– Франя…
– Была такая королева Хуана, – зашептала девушка себе в колени, – ее возлюбленный муж умер, а она все никак не давала его похоронить, всюду возила с собой его тело, за что была прозвана Безумной. Так вот я, как та гишпанская королева, возила с собой тело чужого жениха. Правда, он не умер, он спит. А теперь я здесь, а он в Вильне, и я все себя уговариваю… – она вскинула кудлатую голову и почти выкрикнула: – Но когда любишь безнадежно, все же не стоит выпрашивать взаимности. Даже когда есть надежда получить. Любовь всегда должна быть сильной. Всегда!!
Гайли с досадой дернула сдавивший шею зеленый ружанец:
– Пан Бог в людях не разберется, а ты с меня ответа требуешь…
Яхонт, выпав из гнилой оправы, закатился под полок. Толстушка радостно ойкнула, хватаясь за щеки:
– Это ты!… Ты в Краславку прошлым августом камешки кидала? – заулыбалась. – А то все думаю-думаю, откуда тебя знаю, а вспомнить не могу… Да, – Франя сбила нагар с лучинки, в поярчевшем свете снизу вверх заглянула подружке в лицо, – и на медальоне. Не ты, конечно, но похожа. Очень!
– На каком медальоне? – вдруг охрипнув, спросила Гайли.
– Писателя, – заморгала панна Цванцигер. – Из Блау. У него еще имя такое смешное…
И морозом, продирающим кожу:
"Генрих… Айзенвальд".