Дрожь прошла по земле: это в ее глубинах вставал прекрасный Индрик-зверь. Посыпались камни и мелкие комья с переплетенными травинками, и все воды двинулись навстречу повелителю. Засеребрились родники, вспухли ручьи, всколыхнулась застоялая болотная вода, и в зеркалах озерец, испятнивших землю, переплелись молнии и радуги.
Женщина вместе с конем укрылась от ливня под вязом. Тяжелые капли шлепались, заставляя поочередно подпрыгивать резные листочки, и иногда каскады воды прорывались сквозь отяжелевшие ветки, делая темнее серо-черную куртку женщины и такую же темную атласную шкуру фриза, на котором она сидела – огромного, с широкой холкой и тяжелыми бабками, заросшими мохнатой шерстью, с широкими копытами, увязающими в земле. Струи воды бежали по морщинистому стволу, по лицу и волосам женщины, и она отирала их насквозь промокшим рукавом.
Индрик-зверь шествовал, высекая молнии, по поднебесным чертогам, и навстречу ему, протяжно гремя, катилась по булыжникам Перунова повозка.
Ливень этот, вскипающий на лужах пузырями, буйствовал куда дольше, чем положено таким ливням, и когда женщина поняла, что, стоя под деревом, вымокла не меньше, чем в открытом поле, тронула коня с места.
Лес пах грибами, прелью, и этим отчаянным летним дождем. Колеи раскисли, и широкие копыта карего отбрасывали лопаты грязи и плюхали глинистой водой. Ветки настойчиво тянулись над переплетением тропинок, сбрасывая непомерную тяжесть капель, словно играли с всадницей. А когда открылась поляна в серебристых озерах и суете радуги над ней, вся в малиновом, белом, синем разнотравье, то лес плеснул на прощание из яруг и болот длинным алым языком цветущего папоротника.
Флигель не ремонтировался целую вечность, из-под ошметок краски проглядывали серая цемянка и красный кирпич. Лето баловало дождями, и двор пестрел разнотравьем, густым и высоким: сплетенными намертво ромашками, спорышем, под грудь поднявшимся голубым цикорием и багряным кипреем – все это дикое, буйное, не знающее руки садовника, да и не допустил бы садовник в свою вотчину дикие травы.
По самой середине была протоптана чуть присыпанная щебнем дорожка, и на этой дорожке стояла сейчас девка-холопка с двумя полными ведрами в руках, покорно опустив длинные ресницы, разглядывала грязные до колен свои босые ноги, на которых капельки брызнувшей воды высветлили кожу. Над одним из ведер поднимался пар.
Гайли встала с камня, на котором угрелась, подошла:
– Тебя князь послал?
– Ага, пан.
Гайли подняла плавающий в ведре серебряный кубок: слегка сплюснутый, с рельефом ветвей и виноградных листьев и с полустершимися эмалевыми медальонами: проступали глаза, прядь волос, фон неба… и Гайли вдруг очень захотелось узнать, что было на них нарисовано. Но она посмотрела на девку и зачерпнула горячий травяной взвар. Резкий вкус и запах обожгли. Зелья были подобраны, как надо: белена, крапива, аконит, бессмертник и подмаренник…[1] Гайли хорошо знала каждую.
Она выпила, задохнувшись, и тут же, как слепая, потянулась к чистой воде, увидев промелькнувший на лице холопки испуг. Если б не еще больший страх перед хозяином, та бы уже бежала, задрав подол и оскальзываясь в росной траве.
Гайли кинула в ведро опустелый кубок. Жар растекался по телу, и какое-то время ей нужно было побыть одной… Одной.
– Пан князь велел передать… они приглашают панну на ужин. За вами придут.
– Да. Да. Иди.
Закат окрасил небо в розовое и мягко лиловое, а под деревьями парка уже сгустилась темнота, когда за Гайли пришел лакей с фонарем и попросил идти за ним. Он провел Гайли от реки по крутой сбитой лестнице через террасу, она только мельком успела увидеть яшмовые колонны, огромную хрустальную люстру и желто-красный кленовый паркет парадного зала, как они свернули вправо, на винтовую лесенку для слуг. Потом лакей растворил украшенные позолотой двери, и Гайли ослепило сияние и жар свечей.
Князь Витольд поднялся ей навстречу.
В прямоугольной комнате не было ничего, кроме накрытого к ужину стола и двух стульев с высокими спинками, обитыми несвижским ситцем в меленький голубой цветочек. Такого же колера шторы закрывали окна. На крахмальной с мережкою скатерти сверкал хрусталь и мягко отсвечивало столовое серебро. Они пили пряный мускат и говорили ни о чем, Гайли вяло отщипывала виноградины.
Головки трав плыли перед глазами: точно ее бросили животом через седло, и травы плывут-плывут… потому что конь не скачет – тоже плывет по волшебному лугу – только в другую сторону. Руки скручены за спиной. Это неправда, что можно развязаться. Это храбрые байки тех, запястья кого никогда не связывали ременными петлями, так что кожа готова лопнуть, а часов через пять руки уже не спасти… Но что за дело, когда такой сон… терпко пахнут бессмертники. И на каждом стебле клевера по четыре листка. И еще знакомо пахнет конским потом и кожей упряжи, и тело упруго ноет, наливается жаром… руками лучше не шевелить – больно.
Так это такой сон?
"Не езди через Белыничку. Там вайс-рота[2]".
Белыничка – это такой городок по левый берег Белыни – построенный специально чтобы избавить князя от созерцания чиновников. На правом крутобережье – дворец, охотничьи угодья и ремесленно-торговый Омель. Гайли выехала из него… Князь звал остаться. Беда в том, что гонцы нигде не остаются надолго.
Луг закончился, и тень леса объяла всадников. Гайли знала, что кроме нее конных четверо: различала коней по стуку копыт так же привычно, как органист фуги по нотам или егерь хортых[3] по голосу. Лес был сырой, пах крапивой и грибами, и крапивный дух забивал ноздри, заставлял задыхаться. От прилива крови кружилась голова.
По счастью, дорога оказалась неожиданно короткой. Один раз они свернули, лес оборвался, и обдало теплом редкое этим летом солнце. Запахло полынью, мимо Гайли проплыл колодезный обомшелый сруб, лошади радостно заржали и остановились. Потом опять тронулись – но совсем недолго, словно просто объезжали что-то. И Гайли поставили на ноги, придерживая, чтобы не упала. Держал мужчина.
Она никак не могла поднять голову, чтобы оглядеться, из нее словно вынули все косточки.
– Да девка совсем плоха, ироды! Вам пан головы оторвет!
Из-за крови, гудящей в ушах, Гайли понять не могла, мужской это голос или женский – низкий и властный.
Кто-то засмеялся и осекся. Гайли брызнули в лицо водой. Но она закрыла глаза и обвисла, знала: не уронят.
Ее понесли наверх – высоко. И по запаху влажной штукатурки и еще чего-то неуловимого, но сразу узнаваемого, она поняла, что в доме. Сделалось темней, потом заскрипели двери. Ее пронесли через несколько горниц и уложили вниз лицом на что-то мягкое. Кто-то стал возиться с ремнями на запястьях.
– Нож дайте.
Холодное коснулось вспухшей кожи.
– Я и говорю: ироды.
Теперь Гайли точно убедилась, что это женщина. Судя по голосу, пожилая и привыкшая командовать. И еще обрадовалась: говор местный, едва ли это рота. Только кто же ее схватил? Когда она пыталась коснуться провала в памяти, голова начинала невыносимо пульсировать и болеть.
– Лекаря надо привезти. Или хоть знахарку.
– Перетопчется. Я сам ей буду лекарь, – мужчина загоготал собственной шутке, на взгляд Гайли, весьма глупой. – Неси жиру. Я руки ей разотру. Вот неженка, все в оммороке валяется.
– Злыдень ты, Петрок.
Петрок промолчал.
Еще какое-то время Гайли терли, трясли и ворочали, переодели в грубую льняную сорочку, замотали запястья полотном, до подбородка укрыли одеялом и наконец оставили в покое. Заскрипела, затворяясь, дверь. Голоса, принадлежащие Петроку и защищавшей Гайли тетке, о чем-то переругивались за стеной, причем отчетливо выделялось только слово "банька". Потом этот шум слился с гудением мухи, бившейся о шибу, и Гайли поняла, что засыпает.
Очнулась она от того, что одеяло сползло и сделалось неожиданно холодно. Раскрыла глаза, впервые разглядывая место, куда попала. Над Гайли был низкий дощатый, перевязанный выступающей матицей потолок, с матицы свешивалась пузатая стеклянная лампа. В горнице была беленая печь на полстены, два мелких низких окошка с крестом синих рам, по верху завешенные хлопчатыми с татарским узором занавесочками, кокетливо подобранными фестонами; такая же занавесочка подрагивала на двери. Пол был скобленый, белые доски застелены полосатыми половичками. На стене над кроватью домотканый ковер: алые цветы и зеленые листья на черном поле, – частью закрытый распятой рысьей шкурой с очень густым вздыбленным мехом; под окнами стояли укрытые рядном широкие скамьи и расписной высокий сундук, над сундуком висели ходики – туда-сюда бегали совиные глазки и раздавалось громкое тиканье. И вообще эта тенистая комнатка больше всего напоминала парадную летнюю половину в крестьянской избе. И чересчур странно выглядело прямоугольное зеркало в простенке, радужное от старости, в золоченой раме, похожей на ворота замка с острым треугольным оголовьем. В зеркале отражалась кровать Гайли – такая же парадная, как те, что стоят в богатых избах и на которых никогда не спят: высокая и широкая, с грудой пышно взбитых подушек, с ярко вышитыми цветами и кружевным подзором.
Забыв на время о своем пленении, свесившись с кровати, с такой же радостью, как в детстве, Гайли рассматривала вышивку: листики, волошки, ягоды рябины и заморский виноград… Потом, босая, очень тихо подкралась к двери: за дверью раздавались храп и сопение. Тогда она подбежала и украдкой (чтобы не заметили снаружи) выглянула из окна.
В двух десятках шагов на поляне стояла беленая изба с синей дверью и окошком в синем наличнике, за избой покачивались чубы старых вязов, вправо и влево тянулась изгородь, а еще дальше сосновый бор и перед ним купы тополей, три березы и между ними несколько холмов с осевшими крестами. Гайли знала это место, хорошо, еще с детства. Это была Маккавеевка, родовая охотничья усадьба Витольда!…
Все стало на свои места. Значит, это мара – что она уехала и ее схватили по дороге. Значит, еще в Омеле ей подали сонного зелья. Зачем князь велел это сделать? Интересно… Попробует продать подороже?
На удивление себе, Гайли испытала не отчаянье из-за обманутого доверия, а здоровую злость. Ладно, княже… Она услышала шаги и скакнула в постель.
За дверью затопотали, запыхтели, заругались, и послышался звучный шлепок. А за шлепком в горницу буквально влетела мажная пани с покрасневшим лицом и выбившимися из пучка волосами. На пани было городское строгое платье, лет на сто отстающее от моды, и плюшевая жакетка; среди широких складок юбки гневно звенели ключи. Пани уперла руки в бока и сверкнула глазками:
– Сченок! Он мне указывать будет! Я тут сорок лет ахмистрыня[4]! И Вицусь тоже сченок… Ох, чтой-то у меня от злости звездочки в глазах прыгают!
Она близоруко поморгала, мило краснея, от чего обвислые брыли стали просто кирпичными, и постаралась привести в порядок волосы. Посапывая, воздвиглась на услон[5] (рассохшееся дерево жалко скрипнуло). Гайли, спрятавшись за одеялом, давилась хохотом.
После секундного молчания из-за двери высунулась небритая физия, явно распухшая на левую сторону, и руки, сжимающие поднос с горлачиком[6] и набором мисок. Физия подозрительно огляделась подпорченным глазом:
– Панна Марыся! Принес.
Гайли всхлипнула от смеха.
– Вам худо, панна?
Пленница беззвучно содрогнулась.
Побросав на сундук миски и кувшин, ахмистрыня кинулась к ней с поспешностью, явно не отвечающей комплекции.
– Ироды, хамы…
Физия поспешно ретировалась, смачно хряпнув дверью. А на лбу у Гайли оказался мокрый ручник, временно подавивший хохот. Холодом.
– …говорю им, банька – лучшее средство от всех хворей.
Гайли, на какое-то время утратившая от смеха способность соображать, вслушалась в звучное бормотание.
– Вицусь в этом городе последний розум потерял. Девок воровать, князь сраный… Да он еще пеленки пачкал, когда князь Юрья мне ключи от маентка[7] доверили. И он еще командовать будет, чего делать, а чего нет!
И ахмистрыня разразилась (к немалому удовольствию Гайли) гневной катилиникой против Витольда, его присных и родичей до шестнадцатого колена. А при этом водружала прямо на одеяло миски и горлачики с деревенскими вкусностями, пробудившими бы аппетит и у мертвого. Запихав же в "сиротку горемышную" большую часть этого великолепия, со спокойной душой воссела на углу кровати, сложив руки на коленях, и поведала Гайли историю своей бурной и героической жизни.
– Зови меня панна Марыся, – начала она. Гайли беззвучно хихикнула. Подходило дородной ахмистрыне это имя, как говяде известная часть упряжи. Скорее уж годилось оно верткой глазастой девчонке, отирающей до зари заплот с парнями или пускающей венки по воде в купальскую ночь… Гайли попыталась вспомнить, не видела ли она ахмистрыню здесь прежде. Нет, не вспоминалось. Впрочем, великое ли дело княжьим гостям, тем более, детям, до ключницы? Разве пряничком одарит из широкого кармана.
…семи годов отдали Мокоше в обучение. А в пятнадцать продали дивную попрядуху и вышивальщицу за ведро дукатов… Голос сливался со звяканьем шиб, таял – и Гайли опять провалилась в глухой, без сновидений, сон.
Ее встряхнули за плечо и тут же мягкая, пахнущая смородой ладонь зажала рот.
– Пошли в баньку. Как раз все поснули. Легше станет.
Гайли поморгала, разглядывая ахмистрыню в неясном свете звезд и лампадки перед образом, озарявшим горницу. А та совала в руки кабтики[8], плюшевую кацавею и свернутый ручник:
– Одевайся. Зимно во дворе. Застудишься.
– А моя одежда где?
– Петрок в сундуке запер. Скоренько…
Они на цыпочках проскользнули мимо дрыхнущего в сенцах на ларе гайдука и чуть не рысью двинулись вокруг дома. По его заднему фасаду росли высоченные столетние ели, лапами заметали сеево Млечного Пути, и тонкий звонкий месяц качался в их вершинах. Ночь казалась по-августовски темной, особенно здесь, внизу, пахли росные шелковые травы.
По неприметной тропке либо вообще без нее провела панна Марыся пленницу за альтанку[9] к тесной калиточке. Расходился ветер, и роща маньчжурских орехов, насаженная по велению князя Юрьи, зловеще раскачивала на фоне неба перистыми листьями. Перед рощей тряслась и скрипела старая груша-дичка. Ахмистрыня толкнула дверь низкого строеньица, затеплила стоящий на подоконнике предбанника каганок[10], и банька мигнула через слюду окошка красным тревожным глазом.
– Ну ступай, ступай, там сготовлено все. А я тут погожу, – панна Марыся тяжело опустилась на приваленную к стене колоду, ее полное гордое лицо вдруг исказил страх.
Гайли нырнула внутрь, с трудом притворив покривившуюся дощатую дверь. По наклону Звездного Ковша она уже заприметила, чего так боится ахмистрыня. Близилась полночь. Хорошо, что желание переспорить князевых гайдуков заставило панну Марысю пересилить страх.
В баньке душно пахло вениками, из каменки валил парок, к полкам налипли березовые и дубовые литья. У каменки рядом с горкой золы были сложены дубовые поленца, рядом в кадке плавал деревянный ковшик. Гайли, поджав ноги, уселась на полок, размышляя. Каменка вдруг пыхнула жаром, сверкающими, как янтари, углями, по углам послышался шепот, а по золе мелко зачастили похожие на отпечатки куриных лапок следы. Тень метнулась над каганцом, пробуя задуть огонек. Гайли чему-то довольно улыбнулась и, стянув с руки повязку, стукнула запястьем о край полка. На золу неровной цепочкой брызнула кровь.
– Навьи[11]! Вы нужны мне!
И коснулась лба.
…Туманные скелеты коней ржали и били копытами, ветер колыхал то ли пряди тумана, то ли призрачные плащи всадников. Уже в седле Гайли оглянулась: ахмистрыня сидела на том же месте, закаменев, и в ее остекленевших выпученных глазах отражался месяц.
Когда навьи всадники скрылись за окоемом, из банной дверцы выкатился на двор мохнатый клубок с большими ногами, облепленный банными листьями и с веником вместо бороды, захрюкал, запыхтел, как рассерженный еж, зыркнул на окаменелую бабу, а вернувшись внутрь, плеснул на каменку воды и стал гордо намыливаться панским мылом, вместе с ручником оставленным Гайли на лавке[12].