2:13 ночи, а все уже опостылело. Худшее время моих суток — утро, с 10 до 15. Утро я отдаю работе.
Если бы не работа, я вставал бы лишь почувствовав себя отдохнувшим. Так случается нечасто. Господа Владельцы требуют полной самоотдачи, но оплата по местному тарифу: три цента строка и лимит на гонорар — 200 долларов. Я обязательный человек, склонный намертво зацикливаться на установках, хоть и борюсь с этим всю жизнь, но в итоге всегда теряю сон, чтобы не проспать или не упустить что-нибудь. Что бы там ни было, после 15 часов я никогда не работаю на редакцию. Сегодня я отобрал у себя три часа запаса неизвестно зачем.
Слипаются глаза. Возбуждение от процесса письма исчерпало ресурсы. Бесит мысль о том, что проснувшись, я не вспомню о своем нынешнем кошмаре.
Это звучит неново. Чем дальше, тем труднее говорить о чем-то личном, но слушать просто невыносимо. Не в том дело, что наедине с собой каждый выбивается из ряда и с непривычки несет околесицу, не в том, что околесица так похожа на правду, не в том, что личное оказывается всеобщим. Просто везде, в каждом ego, отчаянно смердят неудачи.
Невезуха. Это слово многое значит в России.
Без благотворного участия Фортуны здесь ты погиб.
Семь пядей во лбу и железная воля только усугубят твои дела, если ты выбился из гармонии. Самое банальное невезение, если оно становится хроническим, указывает на некий высокий разлад — с мирозданием, но массы срываются в пропасть несовпадений, потому что научилась испытывать от этого кайф. Болезнь отрывает их от планеты. Болезнь — это дух, возросший из ошибок, как крысы, загнанные в угол, обретают изворотливость и отвагу. Им понравилось в углу. На воле все не так. На воле нужно быть свободным. Им даже плевать на то, что следует за прорывом. Они полагают, там только смерть.
Фэйк, увитый розами, покрытый позолотой. С виду все сильны и неприступны, но критический стакан водки или готовый выслушать человек вдруг взламывают оборону, и говорящего уже не остановить. Всего один пример — Илья. Тринадцать лет назад мы собирались на обычные посиделки: кухня, портвейн, болгарские сигареты, все было хворостом в костер азартных монологов о том, какие козлы коммунисты и какие молодцы там, за железным занавесом. Сейчас дела Ильи идут отлично.
Шеф. С утра в своей конторе он свеж как маргаритка, силен как бык и ослепителен как софит. Ему не нужны ни лампы, ни батареи центрального отполения: он каждого согреет, сожжет, просветит насквозь. Но как-то вечером, когда мы сидели на кухне в его новом коттедже, мертвом от пластмассовой косметики евроремонта, и, оставив нам закуски, его жена ушла спать, Илья вдруг расплылся точно синяк и глядя в угол пустыми киллерскими глазами только и смог прошептать: «Все похерили… Все похерили… Все…»
Его прорвало в монолог, хлеставший до рассвета. Но терапевтический эффект не наступил. Витамины в морге.
Илья не тоскует по колхозному строю — просто ему перекрыли свет, и лишь беснуется горелка в центре адской пентаграммы. Мне казалось, что он не доживет до утра, сейчас пойдет и повесится, или пустит пулю себе в лоб, или вскроет вены, но утро запустило пластинку по новой, и он творил то же, что и всегда, может быть, еще круче обычного, и это продолжается годами. Здесь все уходит в реки.
Сколько себя помню, мне советуют покинуть фатерлянд.
Странно, но уехали именно те, кто рожден жить и умереть в России. По другим плачут Мексика, Ангола, Франция, Америка, Англия, Китай, но такова доктрина инерции: в среде моих знакомых принято морщиться при упоминании о мексиканцах, шлюхах и цыганах, зато когда речь заходит о пиарщиках и рекламе, все начинают туманно рассуждать о некоем тонком расчете и глубоком знании бытия. Вероятно, срабатывает самокритический рефлекс, выработанный христианскими генами и гневными речами начальства, или гордыня высокооплачиваемой шлюхи перед вокзальной коллегой, или что-то самоубийственное в этнической черте характера, благодаря чему русский глубоко равнодушен к русскому, а еврей ненавидит еврея сильнее деревенского антисемита.
Год назад меня уволили в очередной раз из-за какого-то пустяка, обставленного как преступление перед мирозданием. Когда деньги кончились и кредит иссяк едва открывшись, я почувствовал себя по-настоящему легким. Одним январским утром я нанес визит в кафе, расположенное в десяти шагах от общаги, где я обитал в те дни. Я решил быть откровенным и простым, чего бы это ни стоило, и сказал администратору: «Я поэт, но умею мыть полы и посуду». Администратор, довольно милая женщина бальзаковского возраста, улыбнулась и тут же зачислила меня в штат.
От должности официанта я отказался, от участи бармена тоже, поскольку не хотел суеты и питал отвращение к виду денег. Весь персонал кафе был с высшим образованием. Три кандидата наук. По ночам мы засиживались у меня в подсобке, сложив закуску на посудомоечной машине, и вели разговоры за жизнь. Мы никуда не торопились. Люди, с которыми я работал, так много видели на своем веку, что никого не осуждали и никуда особо не стремились.
Для большинства знакомцев я, конечно, умер. Грегуар, внезапно отнесшийся к этой диковатой идее с пониманием, был удивлен косыми разговорами, пошедшими в мой адрес. «Почему бы им не поддержать тебя? — помыслил он. — Что?.. Престиж? Какой у них может быть престиж?» Вряд ли его посещала догадка, что наши интеллектуальные знакомцы могут всерьез помышлять о престиже. По мнению Грегуара, и тут я с ним согласен, они прирожденные клоуны. Дешевые ловкачи, вечно пытающиеся вывести других на чистую воду.
«Ничего реального: одни соображения», сказал Грегуар.
Официально Грегуар работал начальником охраны какого-то местного бизнес-князька. Рваться выше он не стал: деньги те же, грязи больше. В президентскую гвардию он тоже не пошел, о причине я не спрашивал.
До того, как Грегара перевели в Пурпурную когорту (личную гвардию Параэкхарта), он служил в Донской когорте, спецназе Медвежьего легиона — берсерков. Это одна из шести ударных частей Конфедерации, не считая сотен вспомогательных дивизий. Случалось, политики окончательно теряли ощущение реальности, и тогда войска-побратимы дрались друг с другом, как было во время Второй Мировой. К примеру, на Курской дуге, когда сошлись два северных элитных легиона: «Медведи» и «Totenkopf» («Мертвая голова», придан роду Шивы). Питомцы Одина понесли колоссальные потери, а «Мертвая голова» погибла до единого бойца. Осталась только одноименная танковая дивизия СС, вспомогательный отряд «Мертвецов». Теодор Эйке, командир легиона, покончил с собой по древнему обряду, только с местом его свершения произошла замена. Немцы с их технократизмом нарушили традицию: избрали не вершину горы, а авиакатастрофу. Эйке пожелал остаться навеки в русской степи. Боевые действия были прерваны на сутки. Все части Конфедерации погрузились в траур. На руках ветеранов Медвежьего легиона я встречал татуировку с девизом «Мертвой головы»:
Stirb bei dem Leben — aller wird gut sein (Умри при жизни — и все будет хорошо). В конце пятидесятых Параэкхарт приказал уничтожить последнее упоминание о прославленном германском легионе, как напоминание о проклятом прошлом. Думаю, на самом деле причина другая: Параэкхарт всерьез опасался растущего влияния Отступников, исповедующих тот же девиз.
«Медведи» искони были приданы нашему роду. Пропорция личного состава легиона — стандартная для частей Конфедерации: шесть тысяч воинов на шестьсот вохвов.
С Грегуаром мы почти родственники; по крайней мере, мы воспитаны в этом ощущении. Но, конечно, я не воин. Я должен был стать капелланом Донской когорты, командиром которой служил Грегуар, но я не был уверен, что могу научить берсерков чему-либо кроме смерти. К счастью, когда мне исполнилось двадцать четыре и мой наставник удалился в горы, чтобы предаться медитации, страна приказала долго жить.
Насколько я понимаю, то был не самый худший из ее приказов. Медвежий легион был расформирован. Грегуар пережил это событие без эмоций. Он уволился в запас лишь узнав, что его бывший командир погиб на Кавказе.
Забавно было вспоминать о прошлом в те посудомоечные дни, когда он заходил ко мне, своими визитами пугая мелкую урлу и прочих аборигенов, тусовавшихся в кафе.
Оглядев комнату, Грегуар отметил, что условия здесь нормальные, можно сказать передовые, и что я, наверное, очень уважаю себя, если вздумал тут работать. Люди с мелким самоуважением обычно ищут что-то выше их, пояснил он. Сидя в своем кашемире за столом в подсобке, за бутылкой Хеннесси он размышлял вслух и пришел к выводу, что свобода — высшее понятие, цель и средство, и ни то ни другое.
Что если для того, чтобы быть свободным, тебе нужны какие-то удобства, то цена тебе ломаный рупь.
Никакой подавленности. В новой среде Грегуар назватался специфических анекдотов и выдавал их очередями. С ним творилось что-то неладное, но Грегуар не умел жаловаться. Я слушал его вскользь.
Мне было все равно, кем меня считают, кем считаю себя я сам. Главное, моя голова была свободна. Я никому не принадлежал, не подцепленный на клановую связь, в сетях которой барахтаются все, кого я знаю. Никто не использовал мою голову как сервер между хозяевами, которым вечно не хватает денег, и боязливыми до истерики редакторами, исполнительным как дизель. Я получал достаточно. При этом не проституировал, несмотря на свое, казалось бы, незавидное положение.
Дороже ценятся те шлюхи, что трахаются мозгом и душой, а я продавал лишь пару рук и несколько часов, не занятых осмыслением позорного шоу, охватившего мир. Я продавал свое отчаяние, с которым мечтал расстаться бесплатно.
В те дни я, возможно, написал не лучшие свои строки, но процесс письма доставлял неизъяснимое удовольствие, словно сентябрьский воздух, такой свободный, такой золотой. Как-то на работе я написал письмо Эдику в Париж, куда тот эмигрировал от такой жизни, и в красках изложил все прелести моего нынешнего бытия. К сожалению, кафе вскоре сожгли конкуренты, ибо все в нем было слишком хорошо для Закутска. После трех месяцев упорного сопротивления я все же решился вновь пойти в редакцию журнала и начать с нуля, как 10 проклятых лет назад. Утешало лишь одно. В день приема на работу я получил письмо, в котором Эдик благодарил меня за совет и рассказывал, как здорово он устроился в одной из забегаловок неподалеку от монпарнасского кладбища. Я возмечтал о просторе и стремительно соскальзывал в тоску.
Давайте сразу договоримся: возможно, я необъективен.
Я стараюсь избегать примеров бодрых душ по одной причине: в России наших дней бодрость часто несет на себе печать глубокого упадка, извращенности ума и деградации. Чем больше возможностей к просветлению, тем меньше просветленных. Вспоминается Коля, старый журналист. Ему 52 и выглядит он на 72, как положено каждому честному журналисту. Вместе мы трудились в одной биолого-почвенной газете, где все получали одинаково, по 50 долларов в месяц. Пил Коля немного, что в общем редкость для журналиста. У него была цель помимо работы. Он просто отбивал положенные строки в газете, не опускаясь до соучастия в обустройстве России или идейно-деловой возне. Коля изъяснялся исключительно в сослагательном наклонении. Он жил в нем. Насколько я понимаю, эта манера не связана с уклончивостью его характера. Напротив, она происходит из глубокого знания жизни — обстоятельства, которое он пытался скрыть в разговоре. Такова особенность его изящного стиля, разрушительно действующего на людей с южным складом ума. Он действует как удав, или как шахматист, если есть особая разница в тактике удава и шахматиста. Он захватывает все возможные варианты ваших вопросов и выворачивает их наизнанку. Его неспешная речь пронизана опасным родом понимания, когда твою мысль подхватывают еще в утробе мозга и вытряхивают на свет во всей ее первозданной наготе и глупости.
Будь он гэбистом или вором, то наверняка достиг бы огромного авторитета, но ему плевать на авторитет. Он мог бы стать бодхисатвой, ачарьей, гуру; в его тени можно было скрываться от света Луны, как под деревом джамбу; иллюзорная природа мыслей нигде не ощущается так просто, нигде не чувствуешь себя таким дураком, и нигде это так не очищает, как в беседах с Колей. Но все летит мимо. В его приемах есть что-то бессмысленно-заводное, как у игрушечных крокодилов.
Порой он бывал так участлив со мной, что весь разговор я проводил в ощущении: сейчас он начнет вербовать в стукачи, или гоп-стоп-команду, или в гейклубное членство. Позже стало ясно, что причина в другом. Просто он так устал и так взвинчен, что не может молчать, но от разговоров ему становится хуже.
Он обманывает себя, играя роль, натягивая на ад кромешный тонкий светоч идеала — недостижимого идеала сопереживания, почерпнутого, быть может, из фильмов советской эпохи. Как-то раз он спросил меня в своей манере, насколько я люблю жизнь.
— Пожалуй, что ненамного, — ответил я.
— Не надо бы опасаться худшего, — поразмыслив, ответил Коля и добавил: — Хотя… Не в стране дело, наверное.
— А в чем? В Боге?
— Если б он был, то лучше б его не было, — сказал Коля. — К чему мне этот надсмотр, когда и без того сплошная зона? Можно, допустим, volare cadente[8], но падать можно только до определенной черты, дальше Он не допустит. К примеру, ты умрешь, или рехнешься, а это равнозначно, по-моему. В любом разе ты попадаешь в Его руки. И это что — свобода? Бог — универсальный ограничитель воли. Он хочет, чтобы ты двигался только в одном направлении, а если ты не согласен, тогда получи гранату… И ведь все равно пойдешь куда укажут. Куда денешься с подводной лодки, а, волхователь?
Я не нашелся, что ему ответить. Коля безумен.
Естественно, я не уверен, что со мной самим все ОК.
Абсолютное присутствие, мир возможностей, которых я даже не касаюсь — это все, что можно сказать, чтобы другие поняли меня, не заставив мою мысль вкалывать в борделе представлений.
Грегуар озадачен моим состоянием. Он боится, как бы я не ушел в монастырь или умер. Раньше мы обсуждали проблемы и он находил успокоение. Но только не теперь. «Ты вообще где-то не здесь, — заметил он. — Но ты же здесь? Нет, это сложно. Знаешь чего: лучше сваливай из этой страны. Ну ее на фиг. Это все Россия, такие перевороты в мозгах, производит. Знаешь, как в песне: «Не остаться в этой стране…»
Который год — пустые вести. Перегорели свет и тьма.
Остались разговоры как воронка.
Неделю назад сидели с Толиком на скамье в Центральном парке, оцепенело глядя на облупленный фонтан, угасший задолго до последнего генсека. У парка плохая, типично российская судьба. Он возведен революционными еврейскими зодчими на месте Иерусалимского кладбища. Впрочем, царские подданные тоже были непростые люди, устроив кладбище на самом высоком холме в центре города.
Толик выбрал место случайно, как собака вынюхивает навоз. Прищурив глаза и по-блатному цыкая, он начал с того, что наш однокурсник Дарик сошел с ума.
«Плохо ему стало», — так выразился Толик, дребезжа старушачьей наркоманской интонацией. Дарика увезли в бывший Александровский централ, где содержат безнадежных больных.
— Хоспис Армагеддона, — усмехнулся Толик. — Он там и останется, без вариантов. Только плита на могилке — и хорошо, если с надписью. Два принципа сознания скончались. Апокалиптическим ударом… А все почему?.. Блин, я хочу разобраться в этом… Слишком сильно рванул отсюда. Ошибка… И еще — чтобы не помереть с голодухи раньше срока, вкалывал на этих 3D… Слишком большой дифферент. Болтанка. Пошел вразнос. Не надо было считать себя суперменом, все надо было постепенно делать… Или накопить энергию — и взорваться! Если пошел на выход — надо цельным быть. Куда смотрел его 1D-отец? Почему не подстраховал?.. Или он сам отказался? Я думаю, Олег, Бог не отказывается от нас — мы от Него отказываемся… Самое поганое, что ему придется расхлебывать эту ошибку и в следующей аватаре.
Остановка. Или даже откатило назад.
Смяв окурок маленькой сигары, Толик заговорил с ожесточением и очень убежденно:
— Тут нельзя быть чувствительным. Знаешь, что означает в Москве это слово — «чувствительный»?
Пидора оно означает. Я это понял при смешных таких обстоятельствах. Вкратце было так: жил я в своем внутреннем мире, давно жил, потому что там царила русская наша классика и разные слова, которые теперь кажутся шибко умными. Во мне все было хорошо, ничего такого. Слышал, конечно, всю эту хреноту вокруг, доносилось из окон, но думал, это так, жарты та гуморэски. Сочинял какую-то книгу, закончил, отправил по разным издательствам. И что? Получил ответы, где все очень серьезно, тактично так писали, что, мол, мы люди широких взглядов, но гомосексуальная тема сейчас не пойдет. Я не въехал: какая на хуй гомосексуальная тема? Взял я рукопись и пошел к одному спецу. Друган моего папани. Доктор психологии, теперь сексологом работает. Какая-то хитрая поликлиника при космосовете. Чиновники там, новые русские… Ну чего. Погонял он меня по разным тестам, изучил написанное, и говорит: мол, никаких отклонений. Ну, может, есть небольшой невроз, но у кого нынче нету невроза? Но, говорит, я тебе скажу как читатель. Ты слишком по-русски пишешь.
Чувствительно. Ни одного убийства, опять же. Ни зеков, ни ментов, ни посконной правды. Ты, говорит, должен понять, в какое сложное время живем мы сейчас. Сложное с точки зрения сексуальной психиатрии. Люди потянулись к сильной правой руке, которая мастурбирует их сознанием. Левая рука делала это как-то вяло и неитересно, без выдумки и внутренней убежденности. И потом: тэвэ, лэвэ и Сеть хлынули в неподготовленные умы. Потому нынешнее время — это шизофрения как высшая форма дуализма.
Постэзопов язык, на котором мы общаемся с собственным сознанием. Скажешь, что поцеловал женщину — поймут так, что отдался мужчине. И так во всем. Паранойя. — И что это? — спрашиваю. — Психоз на почве? — Да, — говорит. — Я ввожу новый термин в психиатрии: гумуссексуализм, от латинского слова humus — почва, земля. Это связано с теми расстройствами, которые неизбежно возникают, если субъект сознания ищет опору. В данном случае мы говорим о почве отождествления. Понимаешь, многие не выдерживают своей индивидуальности. Это ведь одиночество. И ответственность. Ну, это известная тема. Все хотят быть кем-то, не собой. Но вся соль, — говорит, — в том, что здоровый человек не может отождествить себя с каким-либо образом. Ни с Богом, ни с Дьяволом, ни с другим человеком, потому что начинается шизофрения, и тогда его берут голыми руками, а буйных закрывают в армии и тюрьме. Понимаешь? Нам все принадлежит, одно целое. Никакого отбора. Ни одно, ни другое, ни что-то различное. Блин, я тоже читал это в книжках, но никогда не думал, что столкнусь с этим… — А что с неврозом-то делать? — спрашиваю. — А ничего, — говорит. — Оставь его в покое. Забудь. Телек не смотри, прессу не читай, по Сети особо не шарься, и он сам пройдет. Только не болтай, а то клинтов распугаешь.
Блин… Я себя таким легким почуял. Что-то похожее бывало в детстве, но вышибло потом… И вот, значит, сел я в машину, вернулся домой, а когда переступил порог, то легкости уже не было. Короче, стало мне еще хреновее… Как будто теплым вечером ты идешь по улице, здороваешься с Пушкиным, Белинским, Гоголем, а вокруг все цветет, и слегка туман, за которым, наверное, цветут акации. Слышны трели соловья; где-то вдали играет оркестр; из парка возвращаются барышни с мамашами, с кружевными зонтиками, в белых платьях, с лохматыми собачками на поводке, и знакомые приподнимают шляпу, здороваясь с тобой. Дальше ты заходишь домой. Закрываешь дверь, пьешь чай с лимоном и думаешь о тех, кого увидел.
О всех сложностях этого прекрасного, загадочного мира.
Проходит время. Однажды утром ты одеваешь шляпу, берешь трость и выходишь на улицу. Но сделав пару шагов, застываешь в изумлении. Кругом зима и телогрейки, отороченные норкой. Соловьев сожрали.
Вместо Пушкиных-Белинских — бляди ржут, вихляют жопами голубые, усмехаются бизи, урки сидят на корточках и авторитетно базарят обо всем этом. И как только ты появился на улице, тебя сразу определяют в одну из этих категорий, числом четыре, потому как другие им не ведомы. Нету других на зоне. И тут до тебя начинает доходить, что ты просто вышел из своего клозета в общественный, а все одно — клозет, а то, что было раньше, вовсе не было, а только привиделось тебе на толчке, и это все вокруг — тоже, наверное, тебе снится, только сон какой-то блядский. Знаешь, как у Фрейда: мол, что видел днем и не осмыслил, то осмыслишь ночью. Вот поэтому жизнь — сон. Вся вселенная — сон. А тут — вообще непонятное что-то.
Я к чему это все повел? Нельзя быть русским поэтом, русским писателем. Принимать все близко к сердцу.
Свободно абстрагировать. Плыть не зная броду. Слова принимать в широком значении, и так далее. Если рваться выше — то не оглядываться. Все! Отрезанный ломоть. А чтобы оставаться здесь и быть цельным, придется хреноту лабать, как я сейчас лабаю. Знаешь, я после того случая сломался. Когда пришел домой, и все началось по новой. Напился на фиг, и решил: да и хер с ним, смастрячу-ка десяток бестселлеров в этой четырехугольной парадигме, чмырнусь, и заработаю денег, чтоб не дергали, и уйду от всего этого, постигать Свет. Но ведь у нас это невозможно.
Впрягся — и гундец. Как ты еще не попал? Радуйся…
Ты свободен. А меня — берут…
Слышь, Олег, я тут подумал… Может, мне рискнуть, а?.. Написать что-нибудь не глядя, от себя?
Выбросить эти шлаки, не консервировать их в баночке с красивой этикеткой?.. Духовность, недуховность…
Какая хуйня… Но на это же целые годы уйдут, на эту выемку. Вся жизнь. И если писать только об этом, то голодуха обеспечена и репутации — пердык, но это же единственное, что нужно… Интронизация трудом своим. Не лицедейство, а что-то настоящее. Но ведь это сплошное страдание… Может, потерпеть немного, а? Как думаешь?
Слышь, а может, страна живая? Не зомби? Может, она просто откинулась?.. И оттого такой взлет гормональной духовности? Горбачев амнистию объявил, а народ привык тусоваться в камере, четыре угла — и писец. И чего мы тогда ждем от нее, мы, которые никогда по сути не жили в ней, ворлд пипл?..
А то, что жизнь — это страдание, и никаких у нее перспектив нету, кроме болезней и старости, — это же главное, Олег, но если бы мы жили где-то в другом месте, может, мы никогда бы и не поняли этого? Что жизнь вокруг этого самого эго суть говно полное? а? Во лоханулись бы, е мое… Но что дальше-то? Уходить? А как? Литературы много — учителя нет. А подвиг Дарика повторять…
Толик закрыл глаза и провел минуту в молчании. Затем свесил руки, закинул голову и зашептал:
— Господи, Господи, это мы, это мы, Господи… Прости нас… Мы исправимся, Господи, не надо нас уничтожать… Ведь мы не всегда были такие скоты, мы вот только поживем на воле, ну пускай даже на поселении, а потом ведь поймем, что свободны… И никто коситься на нас не будет, и Европа эта, и другая зона, Америка, вот мы только поживем на чистом воздухе — и станем лучше, и выйдем за ворота… Господи, ведь как выйти на волю, мы еще не знаем, думаем, чудо это, или придурь, или слабость, но это пройдет… Это пройдет…
Одно и то же снится третий год. Сижу в тонущей подлодке, тьма, дышать нечем, лампочка тусклая мигает, а я стучу молотом в корпус и ору: «Берег, Берег, я Тринадцатый, подорви меня на фиг, или спаси!» Но нет… Ничего не меняется. Проснулся, встал — и ночью то же самое. Вот тебе легче, по-моему. Ты по крэку не угораешь. Тебе не надо. И ты можешь сгореть в полете. Сгори, Олег. Терять нечего.
Толика начала трясти крупная дрожь. Мне подумалось, что кругом пожар, и что спасаясь из горящего дома он выскочил на чердак — темный и захламленный словами, ребристыми как чугунные батареи. Шальная мысль: а что если выйти из дома? Ведь совершенно без разницы, какой дом у вас — халупа в предместье Блатнянского или замок в Альпах. Внутри одно и то же.
Я замотал головой, стряхивая с себя эту мысль. Не то чтобы стало страшно — нет, это чувство давно перегорело; скорее я провалился в небо, как парашютист, увидел нечто невозможное, ни то, ни другое, ни третье, о чем так много слышал, но не испытал по-настоящему ни разу, то, что вообще не от мира сего, но было единственным выходом.
Тяжело говорить об этом. И легче ничего не бывает. Я хотел бы прислушаться к собственному сердцу, но слышу только удары сердечного молота в медный бубен Ничто.
Я хотел бы увидеть себя, но все, что я вижу — это мой двойник, размазанный по краю самой далекой галактики. Зрение заменил голливудский саспенс, тупой, параноичный, тягучий. Мы все больны. Все.