Антон что-то говорит, я слушаю его как часть природной среды, издающей звуки, наблюдая краем глаза, как изо рта его вытекает пар; эфирная масса принимает форму облака, раздувается, пестрит, заполняет мозг. Он говорит без особого информационного повода, так, как я писал в своем таблоиде, когда понял, что бросаю камни в болото — свое окаменевшее сердце, не оставляющее после падения кругов. Если повод и есть, то кроется он в нем, Антоне, и еще в толстом слое жирной суетности. Он хочет сказать, что я еще не погряз в Закутске слишком глубоко и надо «делать ноги».
Крепкий табак не проясняет голову. Кофейные толчки крови проносят дурман сквозь туман. Колышется пьяная трава в подступивших водах. Однако Антон сегодня в ударе. Его суждения ветвятся, меняют цвет и направления. Я хочу понять эту речь. Он — абориген.
С одной бесплодной темы мы перескакиваем на другую.
Он сообщает, что из Нью-Йорка вернулся Черя, наш одноклассник. По липовому приглашению он просочился за бугор в том же 90-м. Приглашение состряпал некий американец, из бывших совковых «нонкомформистов», двоюродный братец его матери.
Взамен Черя достал для него триплекс, в один день смотавшись в Красноярск и обратно. Так вот, рассказывает Антон, он жил на Брайтоне, где чуть не спился и не скололся, среди расейской братвы.
Какой-то питерский нарк посоветовал ему бежать в Айдахо, но Черя сумел добраться только до Гарлема; его затормозила алкогольная ностальгия. «Самое интересное, — замечает Антон, — что он совершенно не видит разницы. Нью-Йорк, Закутск, Новосиб… Все едино. Россия — большой Гарлем, et nimium ne crede colori». Столь же изящно, сколь и незаметно он переводит разговор на что-то другое, мне это начинает надоедать, и я спрашиваю его, прервав:
— У Костика сегодня вечеринка. Поехали?..
— Не-а… — отвечает он, сощурившись. — Это же затянется, party ваша, а мне завтра со своей супружницей в церковь идти. Дочку крестить.
— Понял… Ее инициатива?
— Нет. Моя.
Я отвожу взгляд в сторону. Антон спрашивает с издевкой:
— Это все-таки лучше, чем думать о бабах, а?
— В самом деле?
Теперь взгляд отводит он.
— Я не проповедник, Олег, но там нет упований, сплошная логика. Потом, вспомни схоластов, доказательства Его бытия.
— Тебе нужно доказательство, что у тебя есть дочь?
Он сосредоточенно мешает ложкой черную бурду в чашке.
— Ты ничего не знаешь… В последнее время я много думаю о церкви. Это облагораживает… На меня покушались месяц назад. Пугали, дешевки… Дверь в хате вынесло, за две минуты как я пришел домой.
Задержался у машины — в зажиге бензин кончился, спички искал. Потом, в прошлый четверг, попал в ДТП. Перевернулся на ровном месте. Моей «блюберде» — звездец, а мне — хоть бы царапина… Это второй звонок, Олег… Я решил учредить духовный альманах.
Религия, психология, экономика, реклама. Все. И еще духовность. Сам понимаешь, нас ведь интеллигенты ваши сраные чертями считают. Исчадьями ада какими-то.
Но ты вот не ходишь в церковь, а я хожу. И столько церкви отдал, что ты за всю жизнь не заработаешь.
Нужно.
— Знаешь, Антон… К нам тут недавно, в журнальчик, один человек приходил. Святой. Он только что вернулся откуда-то с севера, где жил последние десять лет.
Наши — ваши — в общем, его пригласили, потому что он когда-то был православный священник. Отец Никон.
Его приход был самый лучший. А потом он исчез. Говорили, кровь взыграла — старообрядцы подложили генную мину. Ну вот, значит. Я вопрос ему задаю, для протокола: за что нам эти все грехи? И к чему ведет опыт искупления? Да ник чему он не ведет, — говорит.
— У Бога нет ничего личного к людям, потому что нет никакой боголичности. Он не участвует. Здесь, в этом аквариуме, есть определнные законы, а в них — никакой определенности. Если ты вверху, тебя опустят, если внизу — поднимут, и так постоянно. Смысла никакого, заслуг никаких, просто закон: равенство-братство. Ты либо участвуешь в нем, либюо уходишь. Но это уже не ты и не твоя противоположность. Я спрашиваю: а как относится Бог к этим законам? Он: да никак. Ты ведь, говорит, Эпикура читал? Он был единственный по-настоящему просветленный, из всех греков. Ну, может быть, что-то у Платона было… Подумай: вот ты вроде борешься за абсолютное добро, а потом — хлоп! И все по камерам.
— Ну что же… Такое бывает. Они ошиблись, твои коллеги. Беса в дом пустили. Я читал обо все этом… Это бегство от проблемы. От реальности. Ты ни хрена не понимаешь народ. Открою секрет: все очень просто. Они кланяются и черному, и белому. Все эти Молохи, Ваалы. Почему? А на всякий случай. У белых сила, и у черных сила. Значит, обоим кланяться будем. А я думаю, надо все радикально. Или ты с Богом, или с Дьяволом. Вопрос такой: ты за какую команду играешь?
Меня прошиб хохот. Он бьет, сотрясает, вышибает слезу, стол скрипит, чашки падают, треснувший потолок рушится нам на головы. За соседним столом оживление: рассказывают длинный анекдот.
Не знаю, сколько времени я сидел молча. О Глубочайшее…
— Какая команда? — спросил я. Стегнув плетью химеру жалости.
— Антон, ты же знаешь: я немного предсказатель. Ты будешь бегать от своих бесов, пока они снятся тебе. И меч у тебя — бутафорский. Такой же как бесы.
— Ну, тебя-то я прихлопну, — ухмыльнулся Антон. Глаза его забегали. — Сдохнешь ведь. Раздавят.
Итак, мы наблюдаем пример неоспоримой жизненной логики. «Сдохнешь». Это вполне реальная перспектива, учитывая обстоятельства. Но, по крайней мере, я сдохну без премудростей змиевых. Никто не познает собственной смерти, только чужую. Эта вода, постоянно уходящая от лица, вселяет только бешенство. Иногда умирают друзья и близкие, но что я могу почувствовать, кроме фантома утраты?
Может быть, Антон понимает, что ведет его не столько вера, сколько страх смерти, потому что любимым его наставлением является mementе mori, на языке, столь неприятном его братьям по разуму. «Римляне, они всегда об этом помнили», говорит он. Не знаю, что думали квириты на сей счет, но я тоже вырос в одной империи и не заметил почтения к смерти — разве что к геройской, за идею, на войне. Помню, как приехав домой я первым делом отправился в «Берегинский» — ритуальный мегацентр на северо-западе Новосибирска. Я не был здесь пять лет. По срединному проходу, в сектор 17, отдел 21, меня провела девушка из обслуживающего ангел-персонала — как того требует традиция, обнаженная и с черной лентой в волосах. Обстановка (или мое восприятие) — все осталось прежним: не гнетущим, а скорее трансцендентным, и потому, несмотря на все великолепие ангельской девичьей фигуры, греховных помыслов я не ощутил. В рядах одежды с немногчисленными группами скорбящих я разглядел костюм отца — светлокоричневый, с искрой и должностными позументами. С наивной гордостью пленного поблескивало шитье — надпись СССР. Поверх мраморной вешалки все так же улыбалась его голографическая имажинация. Что-то шевельнулось в моем сердце. Совершив зеркальный жест, я вынул из внутреннего кармана паспорт и военный билет родителя.
Некоторые прячут их за подкладку, но отец не сочувствовал диссидентам. Он выхватывал этот набор как нервный пограничник оружие и показывал при каждом удобном случае. А я даже не знаю, где мои 2-3D-грамоты. То ли выбросил, то ли забыл где-то.
Я погладил рукою ткань и попытался окунуться в детство, вспомнить что-нибудь сентиментальное, но не смог и только очистил полинявший лацкан от увядших ромашек, прикрепив свежую бутоньерку. Ткань не слишком испортилась. Отец ушел молодым, но жизнь его была нелегкой. Да, такие костюмы нынче не делают.
Мой суровый 3D-отец получил свой первый и последний инфаркт на трибуне горкома. Он умер будто римский офицер, сраженный парфянской стрелой на гребне атаки. Меня допустили к нему только на третий день, когда стало ясно, что он уходит. В палате реанимации все казалось стеклянным: воздух, цветы, тишина. Мне предстояло свершить обряд Передачи. Я укрыл тело отца белым знаменем его когорты (он был воин), усыпал комнату душистыми травами, установил золотую лампаду и серебряную чагу с водой, затем бережно приподнял его за плечи и усадил на подушки.
Отец шелохнул правой рукой, давая знак к началу.
Он говорил тихо, но очень собранно и ясно. Я чувствовал, как тяжело ему дается этот шепот.
«Оставляю тебе мой разум». «Я принимаю твой разум».
«Оставляю тебе мое дыхание». «Я принимаю твое дыхание». Отец вздрогнул. По прямой морщине к губам пробежала предательская слеза. Я поцеловал его в щеку, стерев слезу своей кожей. Взял его руку в свою, и он смог продолжить. «Оставляю тебе мои жизненные силы». «Я принимаю твои силы, отец». Я встал, поклонился и уходя произнес финальную фразу, вложив в нее всю невыраженную любовь к нему: «Да достигнешь ты высших миров».
Мне было четырнадцать. Отходные, похоронные и поминальные ритуалы — главная обязанность легионных волхвов, первое, чему нас учили, и я старался как мог. Но когда я выходил за дверь, где ждали местные светила медицины и аватар-атташе со свитой, меня пронзила внезапная мысль: разве могут миры, даже высшие, быть окончательным освобождением? Ведь я желал ему свободы навсегда, не на веки вечные, а больше, навылет, насквозь, так, что выразить невозможно. Но что же я сказал ему?
Жизнь отца была кошмаром, кошмаром битвы за идею.
Ради нее он пожертвовал всем. Неужели он вернется?
Да, воины не святы, но среди воинов он был святой — настоящий воин. Ничего ради себя. Отца уважали даже те, кто ненавидел. Он был не знаменосцем — знаменем.
И вот теперь он вернется в этот подлый мир. Жертва была напрасна.
Я вышел в больничный дворик. Черные стволы деревьев, чистый декабрьский снег, приглушенный серостью неба.
Все так просто. Так невыразимо. Только тогда я понял, что плачу.
Похороны были весьма торжественны. Красота этой смерти никого не оставила равнодушным. И траурный бархат, и гром барабанов, и коленопреклонение друзей, проконсул с мраморным лицом — все впечатляло, однако на поминках моментально забыли, что это не свадьба.
Ведь пища и питье, и приятное общество, это всегда праздник, и хватит терзаться. Вечереет, градус растет, моя мать с младшим братом ушли на кухню и забыты, на меня стараются не смотреть, потому что я назло всем серьезен как никогда, друзья батяни, благочестивые советские римляне, глотают пшеничный фалерн и уже затянули свой Harundo strepebat. Salsa, risus, optimi stomachi[25], пока вдруг кто-то из дородных матрон не замечает, что Александр Васильевич все-таки умер и, наверное, сейчас смотрит на нас. Однако замешательство — лишь на минуту. Никакому идиоту не приходит в голову поверить, будто он действительно здесь. Он умер на работе, защищая друзей, он привязался слишком сильно к совершенству идеи, его похоронили как положено герою, и к чему впадать в мировую скорбь? Тупые, но такие здоровые люди.
— Пусть мертвые сами хоронят своих мертвых, — успокоившись, говорю я. — Так Иисус говорил…
Антон вздыхает, роняя голову и глядя за стекло.
— Не советую. Думаешь, мне трудно с говном тебя смешать? Я куплю тебя и продам.
— Это вряд ли.
— Берсерк… Вы все, с вашим Одином… Идиоты. Неуправляемые. Но я найду подход — уверяю тебя.
Антон ухмыляется. Prosthe leon, epitenthe dracon.[26]
Но похоже, все становится серьезным. Он смотрит на меня без всякого выражения на лице, чем выдает свою предельную собранность, высочайший накал чувств. Его начинает нести.
— Ты кто такой, чтобы меня осуждать?.. А? Да, я поднялся на рэкете. А что не рэкет?.. Мы забираем у пчел излишки меда, забираем у коров излишки молока, мы убиваем животных и рубим лес. Причем мы сами забили межу, что для них является излишками, а что нет. Мы считаем себя царями природы и ставим все живое в положение пролетария. Только воспроизводство — и все. Баста! Нет, не из гордости. Потому что жить надо. И если без животных и леса еще можно обойтись, если не жить в Сибирях, то без молока и меда остается только самогон. Ты любишь самогон? Тебе пить его бесполезно, потому что предки увлекались.
Нахлебамшись на три поколенья вперед. Кстати, предки… Богатейшая тема. Давай-ка вспомним, что такое князья и дружины? Местная братва, которая доила всех: деловых, фермеров, ремеслуху, крестьян. А кто дворяне? Потомки дружинников и слуг при князе, то есть — братва. Их поместья — что? Бандитские наделы. Их потомки обучались в Сорбоннах, и там нахватались идей. Вот тебе декабристы, которые возбудили Герцена… Лев Толстой прекрасно понимал эту парадигму. А с монголами кто боролся? Крестьяне?
Братва не хотела отстегивать Орде, вот и собрались на стрелку, ныне ставшую гордостью нации. Вот это и есть особый путь России. Саморегуляция на местах. Кремлин только делает вид. Кремлин — это image.
Калашная рожа в свином ряду. Пришла в палаты новая бригада — быстро набила карманы и легла на дно. Ну и по ситуации — нужную политику проводит. Типа звери мы, чи шо? И отлично. Пускай царь будет ленивым и сытым. Пускай набивает карманы, мы поможем. Оно нам надо, лишние турботы? У Италии, заметь, тот же самый путь. Они с мафией сколько борются? А это ж народ.
Чего ты с ним сделаешь? Ну, разогнал Дуче Коза ностру. Так ведь она в Америке устроилась о’кей, и спонсировала армию. А сеньора Муссолини подвесили вниз головой… Нету третьего Рима. Они — первый. Мы — последний. Все. Писец!
— Я не осуждаю тебя. Это все равно что плевать против ветра. Сначала я думал, ты живешь в семнадцатом году, потом — в семнадцатом веке, а теперь не знаю. Теперь вообще ничего не знаю.
Щурясь, Антон устало смотрит в опустевшую чашку.
Мешает мыслями гущу на дне. Я курю, разглядывая улицу за витриной.
— Антоха, у меня на Байкале остался железный плот. На даче Макса.
Он медленно всплыл из оцепенения и уставился на меня.
— Воздух, — сказал я. — Чугунные бочки. Держат любую волну. Дарю. Невинное китайское воровство. Когда ты научишься плавать? Прыгай с плота. Какой смысл?
Антон откинулся на спинку стула. Пластмасса хрустнула. Лицо его стянулось кверху, будто подцепленное на крюк. Он всхлипнул раз, другой, и тут разразился диким, освобождающим хохотом, с насморком, кашлем, охами, грохотом, и вдруг раскрыл глаза как будто филин, ничего не различая в свете дня. Где-то луна плыла, на другой стороне планеты. Он смотрел на нее, а мне больше нечего было сказать.
Кофе выпит, сигареты потушены, и я ушел, толкнув стеклянную дверь.
Отпусти. Отпусти все.
Снова — жесткий гитарный драйв, наполяющий голову.
Приходят случайные, неизбежные мысли. Антон, Майк, Эдик. Земля моего прошлого пропитана нефтью. На ней ничего не может вырасти, ни травинки; она горит, ее тепло сжигает легкие, а впереди — сухой туман, обволокший коробки зданий. Я никого не осуждаю…
Однажды вы находите себя в окружении людей, враждебных к вашему настоящему. Эти люди — ваши друзья. Они помнят вас совершенно другим и не могут принять перемены. Вы не меняете ориентацию, не предаете, не падаете на помойку, но что-то в вас происходит — и вы становитесь непонятным. Когда я обдумывал предложение Эдика, я помышлял не о Париже, а о том, чтобы оставить их всех. Но если вы абсолютно один — даже дома; если дом есть, но вам еще тяжелее — и если вы потеряли веру в себя, то можно опустить руки, смириться, и подставив шею под веру других, капитулировать.
Это было январским вечером. Мы опоздали с Лаурой в кино и гуляли по парку, среди гробов увязая в сугробах. Над нами вращалось пустое чертово колесо; там, вверху, гулял ветер, и став под сетью черных веток, мы целовались — два взрослых человека, не пощаженных тысячелетней войной. Но так бывает — когда решишь сдаться той, кого любишь, и направившись с белым флагом навстречу судьбе, встречаешь автоматную очередь. Прямую и честную, как слово «нет».