Глава 14

Открыла нам женщина лет семидесяти пяти — высохшая, прямая, с короткострижеными седыми волосиками и папиросой в янтарном мундштуке. На ней был театральный бордовый халат из бархата и с парчовыми кистями на поясе. На шее висели очки на цепочке, а из-за ее плеча доносились голоса, смех и, кажется, виолончель.

— Анечка! — Она обняла Анну одной рукой, не вынимая мундштук изо рта. Потом зыркнула на меня — цепко, снизу вверх, словно рентгеном прошлась. — А это, надо полагать, и есть тот самый пресловутый доктор, что спас тебя от ужасно ядовитого крема?

— Да, Аза Ахметовна, это Сергей. Мой спаситель.

«Любопытная старушка, она даже постарше меня прежнего будет», — мелькнула мысль, затем я аккуратно пожал сухую маленькую руку, и Аза Ахметовна, не отпуская моей ладони, повернула ее тыльной стороной вверх, разглядывая пальцы.

— Руки хирурга, сразу видно, — чуточку томным голосом констатировала она. — У моего покойного мужа, между прочим, были такие же, только он ими писал декорации.

Она держала мою руку уже секунды четыре, и я уже хотел мягко высвободиться, но не успел — внезапно врубился модуль соматической ретроспекции, тот самый, что впервые сработал при рукопожатии с Евой. Получается, три секунды контакта кожа к коже, и он запускается сам, не спрашивая разрешения? Но ведь с Анной ничего подобного у нас не было…

Додумать не успел, в память начали мучительно-резко врезать плоские, но в то же время глубокие картинки-слои организма и жизни Азы Ахметовны, которые пошли, как всегда, от поверхности вглубь.

Сначала я увидел деформирующий, многолетний артрит мелких суставов кистей. Но не обычный возрастной, потому что рисунок износа был специфический, как у человека, который десятилетиями работал руками, задействуя мелкую моторику: шил, натягивал холсты, грунтовал.

Следом я увидел застарелый компрессионный перелом двенадцатого грудного позвонка, сросшийся неправильно. Механизм — падение назад с высоты человеческого роста. Поскользнулась? Нет, не на льду, на ровной поверхности. Кто-то сильно толкнул, а к врачу она не пошла, долго скрывала.

Вот еще… Ох… Рубец на миокарде, передняя стенка левого желудочка. Микроинфаркт, перенесенный на ногах, причем не было ни диагностики, ни лечения. Давность — лет восемь–десять.

Аза Ахметовна живет с бомбой в груди и даже не знает об этом. Или не обращает внимания.

С этой мыслью, словно иррационально испугавшись заразиться чужими недугами — уж больно яркие увидел картинки, — я вырвал руку и сделал это, наверное, слишком резко, потому что Аза Ахметовна посмотрела на меня с удивлением. Но я уже не мог ей ответить: знакомый густой туман тугими волнами накатывал от висков к затылку, зрение поплыло, замелькали круги перед глазами, а пальцы предательски задрожали. Да уж, не лучший момент терять сознание и энергию, когда меня привели на смотрины.

— Проходите, молодые люди, разувайтесь, — услышал я ее голос будто через плотную вату. — Тапочек нет, ходите в носках, полы теплые.

— Сережа, ты в порядке? — с тревогой спросила Анна, взяв меня за руку.

— Голова что-то закружилась, Ань, — сказал я. — С мороза резко, видимо. У меня так иногда бывает. Сейчас пройдет.

Она посмотрела настороженно, но не стала допытываться, да и я постепенно начал возвращаться в норму, так что просто слабо улыбнулся и кивнул.

— Идем, — сказал я, качнув головой в сторону зала.

Квартира оказалась огромной: четыре комнаты, коридор, по которому можно было, пожалуй, ездить на велосипеде, и потолки метра три с половиной, с лепниной.

Впрочем, видел я все это словно через запотевшее стекло — края расплывались, и мне приходилось щуриться, чтобы разглядеть детали. На стенах не оставалось ни сантиметра свободного места — картины, рисунки, эстампы, афиши, фотографии в рамках и без, от пола до карниза, внахлест, как рыбья чешуя. Среди них я разглядел эскизы декораций — размашистые, яркие, подписанные внизу «Ю. Р.».

Пахло сырной тарелкой, апельсинами и свежим хлебом, который Аза Ахметовна, как объяснила Аня, пекла сама.

В гостиной все уже, судя по всему, собрались. Беглым взглядом я насчитал человек двенадцать, вальяжно фланирующих по комнате. Кто-то держал в руках чай в разномастных ажурных чашечках, кто-то — вино в бокалах, на столике на резной деревянной доске я увидел нарезанный сыр и уже изрядно пощипанный виноград. В углу стояла старая виолончель, прислоненная к книжному шкафу, а рядом сидел крупный мужчина с густыми бровями, который, судя по отрешенному и чуть потному лицу, только что закончил играть. На подлокотнике дивана, в дальнем конце комнаты, расположился худой мужчина с трехдневной щетиной и оранжевым шарфом поверх мятой рубашки.

Анна, войдя, сразу оказалась в центре внимания. Ее здесь явно любили, а потому встретили тепло — обняли, расцеловали, усадили с бокалом.

Я предпочел пока тихо постоять у входа, чтобы изучить каждого. Несколько человек посмотрели на меня вроде бы вежливо, но при этом эдак снисходительно, что ли. Тот, что с шарфом, тоже скользнул по мне взглядом — и моментально отвернулся. Впрочем, моему эмпатическому модулю не нужно было видеть выражение его лица, а потому он легко определил, что мужик отнесся ко мне с огромной неприязнью из-за ревности. Ух ты, так у нас тут и рьяные ухажеры Анны Александровны присутствуют? Понятно. Точно смотрины и демонстрация. Ну-ну.

Но Аня оставила меня ненадолго. Быстро со всеми обнявшись и расцеловавшись, она вернулась ко мне и по-хозяйски взяла под руку.

— Знакомьтесь, — громко сказала она, вернувшись и взяв меня за локоть. — Мой друг Сергей, хирург. Работает в Морках.

— В Морках? — Худощавый мужчина лет шестидесяти в круглых очках с толстыми стеклами оторвался от разговора и повернулся ко мне. — Это, простите, где?

— Это в Марий Эл, — ответил я. — Население около десяти тысяч, если считать с прилегающими деревнями.

— Боже мой. — Он снял очки и близоруко прищурился. — И что вы, прости господи, забыли в нашей дыре? И каким ветром вас занесло в наш провинциальный городишко?

Я мысленно усмехнулся: эка он завуалированно смешал меня с дерьмом. Мол, для меня даже Казань глушь да провинция, что уж говорить про Морки. Ответы на его риторические вопросы явно не требовались, так что я промолчал, а Аня мягко сказала:

— Лев Аронович, не начинайте.

— Я не начинаю, я спрашиваю, — обиженно фыркнул тот и снисходительно протянул мне руку: — Лев Аронович Гершензон. Искусствовед. Потомственный, к сожалению.

Рукопожатие у него было неожиданно крепким для столь тонких пальцев. Эмпатический модуль выдал: настороженность, привычное интеллектуальное превосходство и глубоко затаенное чувство одиночества. Последнее меня удивило, потому что Лев Аронович выглядел скорее титанически самодостаточным.

Тем временем, вытирая лоб платком, к нам подошел мужчина с виолончелью.

— Грачик, — представился он, мягко пожимая мне руку. — Саркисян Грачик. Играю в оркестре. Точнее сказать, играл — сейчас только на полставки, но это, как вы понимаете, длинная и не самая веселая история. — Он помолчал и понизив голос спросил: — А вы первый раз у Азы Ахметовны, я смотрю?

— Первый, — ответил я.

— Тогда имейте в виду: она будет кормить. Отказываться бесполезно. Я вот пятнадцать лет отказываюсь и пятнадцать лет ем.

Кое-что вспомнив из рассказов Ани, я уточнил:

— Вы играли в оркестре Александра Николаевича?

— Вы знаете про Александра Николаевича? — приятно удивился Грачик.

— Анна рассказывала, — кивнул я.

Это была полуправда. Анна упоминала отца скупо, всего один раз, остальное я нашел сам: заслуженный деятель искусств Татарстана, тридцать лет за пультом Государственного симфонического, умер прямо после концерта — Седьмая Шостаковича, обширный инфаркт. Анна тогда уже была судьей и на похороны, по ее собственным словам, приехала в черном костюме прямо из зала суда. С тех пор, насколько я понимал, она считала юриспруденцию своим бегством от этого мира, а этих людей, отцовский круг, — домом, в который можно было вернуться, когда бегство закончилось.

— Александр Николаевич, — с некоторым трепетом сказал Грачик, — был, пожалуй, единственный дирижер, который не орал на виолончелистов. Остальные, поверьте, все орут.

— Потому что виолончелисты этого заслуживают, — сварливым голосом вставил Лев Аронович не оборачиваясь.

— Пять раз на дню одно и то же, — пожаловался мне Грачик, но без обиды, привычно, как человек, который давно перестал считать эти выпады за уколы.

Однако сразу после этого он словно потерял ко мне интерес и переместился к другой группе.

В итоге мне нашлось место на стуле у окна, между Грачиком и женщиной лет тридцати пяти в черной водолазке, с ультракороткой стрижкой и острым, чуть насмешливым лицом, на котором выделялись ярко накрашенные по-готичному глаза. Она держала в руках старый пленочный «Зенит» и, не спрашивая разрешения, время от времени наводила его на кого-нибудь из присутствующих. Пока я садился, она щелкнула затвором — объектив смотрел прямо на меня.

— А почему вы не спрашиваете мое имя, Сергей? — манерно поинтересовалась она. — Вам неинтересно?

Улыбнувшись, я пожал плечами:

— Почему же, интересно. Как вас зовут?

— Оксана Коваленко, — представилась она, не протягивая руки. — Снимаю.

Резко повернувшись к Ане, сидевшей на диване через полкомнаты от меня возле мужчины в нелепом оранжевом шарфе, она едко поинтересовалась:

— Анюта, ты где его откопала, в районной поликлинике?

— В суде, — спокойно ответила Аня.

— Ну-ну, — хмыкнула Оксана, снова подняла камеру и принялась смотреть на меня через нее.

Какое-то время я молча слушал. Разговор в комнате шел одновременно в трех направлениях.

Лев Аронович у камина спорил о Фешине — том самом Николае Фешине, казанском художнике, чьи работы висят в музеях от Нью-Йорка до Казани, — и спорил, судя по интонации, давно, равнодушно и привычно — предмет уже не важен, захватывает сам процесс.

Аза Ахметовна на прилегающей кухне рассказывала двум молодым девушкам про своего мужа — и до нас долетали обрывки: «…представляете, а по ночам Юрочка рисовал декорации, как другие пишут стихи: мучительно, с надрывом, в одиночестве и с бутылкой». Девушки завороженно внимали.

Я тоже слушал, но отсеивая лирическую шелуху, в уверенности, что бутылка являлась не поэтической деталью, а диагнозом, что одиночество его было пьяным, а руки, которыми он «писал декорации», вероятно, однажды ночью намеренно столкнули супругу с лестницы. И что эта женщина тридцать лет спустя печет хлеб для, скорее всего, именно его друзей и рассказывает о нем так, будто он был гением, а не чудовищем. Впрочем, одно другому не мешает.

А Грачик рядом со мной тихо настраивал виолончель, подкручивая колки и прислушиваясь к каждой струне, как врач к биению сердца.

Между тем тот мужчина с щетиной и в оранжевом шарфе что-то тихо говорил Ане, наклонившись к ней слишком близко, и я отметил, как его рука привычно лежала на спинке дивана — будто он тут хозяин. И будто так и должно быть.

Лев Аронович, обнаружив, что я сижу без дела, развернулся ко мне вместе со стулом.

— Так вы, стало быть, хирург. — Он протер очки. — И что, позвольте спросить, хирург делает в обществе людей, которые не отличают скальпель от мастихина?

— Слушает, Лев Аронович, — ответил я. — Хирург, в сущности, только этим и занимается: слушает, смотрит, а потом уже решает, что резать.

Лев Аронович надел очки и посмотрел на меня поверх стекол. Наверное, так же он глядел на студентов, ответивших не настолько глупо, как он рассчитывал.

— Ну хорошо. А Фешина вы знаете?

— Николая Ивановича?

Я на секунду замешкался, вспоминая, благо было что вспоминать. Белла любила живопись, и в каждом городе, куда приезжали, мы обязательно посещали музеи искусств. Да и я, оказавшись в Серегином теле, решил, что просто обязан погрузиться и каждый день понемногу изучал все, что должен знать человек, проживший в Казани всю жизнь. Поэтому имя художника, в честь которого назвали Казанскую художественную школу, где он преподавал до революции, конечно же, хорошо знал.

Портрет Вари Адоратской. 1914. Фешин Н.И.

— Именно, — ответил Лев Аронович.

— Знаю, — кивнул я. — У него портрет Вари Адоратской — замечательная работа. Я его видел в нашем музей искусств.

— Вот как. Значит, не просто были в музее, а еще и что-то оттуда вынесли? — приятно удивился Лев Аронович.

— Да, но должен признаться, что в музей зашел давно и случайно, — решил я подстелить себе соломки на всякий случай, так как до музея так и не добрался. — Еще студентом. Пошел дождь, и я решил, что лучше посмотрю картины, чем промокну.

Лев Аронович сухо засмеялся, а я заметил, что мужчина в оранжевом шарфе с перекошенным лицом встал с подлокотника дивана и ушел на кухню.

Оксана, не опуская камеру, щелкнула его в этот момент, и он, заметив, нахмурился, но без настоящего раздражения, как человек, привыкший к ее нелепым повадкам.

Грачик тем временем сыграл «Крунк» армянского композитора Комитаса, что в переводе значит «журавль», мелодию, которую, наверное, знает каждый армянин и которую невозможно слушать без того, чтобы горло не сжалось. И не узнать ее я, в чьем окружении были друзья-армяне, просто не мог.

Играл Грачик тихо, почти для себя, и комната постепенно замолчала — даже Лев Аронович, который, по моим подозрениям, мог бы спорить и на собственных похоронах.

Когда последняя нота растаяла, я, помолчав, негромко сказал:

— Грачик, вы на коде замедляете раньше, чем написано — и правильно делаете. Ростропович играл эту вещь строго по нотам, а вы даете ей дышать.

Виолончелист медленно повернулся ко мне. Его массивная монобровь взлетела в изумлении.

— Вы знаете Комитаса?

— Немного. У меня в прошлой жизни, — я осекся и поправился, — то есть в студенчестве, был сосед-армянин, виолончелист. Он ставил эту запись каждое воскресенье утром.

Объяснение было, конечно, шито белыми нитками, но Грачик не стал копать. Только кивнул, и что-то в его лице сдвинулось — как будто я перестал быть «ухажером Анечки» и стал кем-то отдельным, существенным и значимым. Лев Аронович тоже смотрел, и я заметил, как он словно ненароком подвинул стул ближе.

Мои же познания… Что ж, Белла привила мне любовь к искусству и к хорошей музыке, а когда ты чем-то увлечен, узнав что-то, запоминаешь навсегда.

Между тем мужчина с оранжевым шарфом вернулся из кухни с полным бокалом и сел рядом с Аней.

На этот раз он положил руку ей на плечо. Аня аккуратно сняла его руку, а модуль показал, что она не просто раздражена, она вся кипит, но сдерживается.

— Это Артем Верницкий, — представил его Лев Аронович, наклонившись ко мне и понизив голос до театрального шепота. — Он поэт. В молодости, лет так десять назад, публиковался в «Волге». С тех пор работает над фундаментальной вещью. Литературный эпос. Вещь эту, правда, пока никто не видел.

Грачик кашлянул в кулак. Оксана за моей спиной насмешливо фыркнула. Судя по всему, про «большую вещь» здесь слышали не раз и не два.

Артем Верницкий тем временем уже говорил так, чтобы слышали все:

— Анечка, ну что же ты, предупреждать надо, когда новых людей приводишь. Я ведь ревнивый, ты знаешь.

— Артем, мы с тобой давно расстались, — сказала Анна ровным голосом.

— Расстались — это громко сказано. — Артем отхлебнул вина и отмахнулся, мол, не преувеличивай. — Я бы назвал это… небольшой творческой паузой.

Он повернулся ко мне, и в глазах у него было написано все, что мне нужно знать, причем Система тут ни при чем. Я поставил диагноз: ревность натощак, три бокала вина и уязвленное самолюбие — с таким набором он вряд ли остановится на «творческой паузе».

— Так вы и есть тот самый фельдшер из сельской больницы? — спросил он, развалившись. — Аня рассказывала нам. Режете фурункулы при свечах или как у вас там все это происходит? Керосиновые лампы?

— Лечим все традиционно кровопусканием, — ответил я ровным тоном. — Свечи — это восемнадцатый век, мы в Морках до него пока не дотянули.

Грачик хмыкнул, Лев Аронович издал смешок, но Артем юмора не оценил.

— Нет, я серьезно. — Он подался вперед, и вино чуть выплеснулось из бокала. — Вот Анечка — дочь самого великого Александра Николаевича Филиппова, человек с образованием, статусом, положением в обществе и прекрасным вкусом. А вы, простите, кто будете? Откуда, говорите, приехали? Из каких там Морков? Или из Морок? Я даже не уверен, что это слово склоняется. Как это вообще сочетается? Вы хоть понимаете, что вы ей не ровня? Да вы всем нам не ровня!

В комнате стало тише. Оксана наконец опустила камеру и уставилась на меня, открыв рот. Аза Ахметовна, вернувшаяся из кухни с чайником, замерла в дверях и не стала ставить его на стол — просто стояла и слушала, держа чайник на весу, чуть косо, так что вода капала из носика на пол. Лев Аронович снял очки, протер, надел — верный признак, как я уже понял, что он собирался наблюдать. Грачик играл желваками и грозно хмурил монобровь.

Старик-психолог Готтман говорил, что на каждый негатив в отношениях нужно пять позитивных. А еще он описал четырех всадников Апокалипсиса — четыре привычки, после которых отношениям конец. Презрение — когда ты считаешь себя выше партнера. Критика — когда бьешь не по поступку, а по личности. Самооправдание — когда виноваты все, кроме тебя. И каменная стена — когда демонстративно отгораживаешься от остальных, мол, недостойны.

У Артема Верницкого за один вечер я насчитал полный комплект. Четыре из четырех. Покер, как говорят в иных кругах.

Во мне, признаться, поднималось глухое раздражение — не на Артема, а на ситуацию: приехал с женщиной на приятный вечер, а вынужден доказывать какому-то непризнанному гению, что имею право здесь находиться. Как экзамен по допуску в приличное общество. Вот только экзаменатор, похоже, не сдал бы собственный предмет.

Что ж, ставить на место хамов и дурачков… в этом тоже есть своя прелесть.

Я улыбнулся…

Загрузка...