Глава 6

Варшава пылала. Небо над городом было затянуто плотной пеленой дыма, сквозь которую лишь изредка пробивались лучи кроваво-красного заката. Воздух был густым, пропитанным гарью, порохом и чем-то еще — сладковатым, трупным. Я стоял на палубе парохода, опираясь на леера ограждения, и смотрел на этот ад. Мои пальцы судорожно сжимали холодный металл, а в ушах стоял гул — не то от канонады, не то от собственной крови, яростно стучавшей в висках.

— Ваше высокопревосходительство, — раздался рядом спокойный, глуховатый голос.

Я обернулся. Передо мной стоял мой соратник в этом походе, командир добровольческого батальона гусарский полковник Борис Львович Дементьев, — высокий, широкоплечий, с лицом, изборожденным шрамом от давнего сабельного удара. Его серые глаза, холодные и спокойные, как штык, смотрели на меня без страха, но с тем особым выражением, которое бывает у старых солдат перед боем.

— Готовы? — спросил я.

— Батальон построен. Ждем вашего приказа.

Я кивнул и еще раз окинул взглядом берег. Набережная Вислы была перегорожена баррикадами из перевернутых телег, мебели, бревен. За ними мелькали фигуры бунтовщиков — кто-то перезаряжал ружье, кто-то кричал что-то по-польски, размахивая саблей. Они даже стреляли по нам, но не могли попасть. Где-то в глубине города горели дома, и отсветы пламени дрожали на мокром камне мостовой.

— Пора.

Сходни грохнули о камни, и первая рота ринулась вперед. Солдаты — мои солдаты, закаленные в боях в Крыму и в Петербурге и добровольцы Дементьева, отличившиеся кто на Бородинском поле, кто на Березине, кто в заграничном походе — не шли плотным строем, как это было принято когда-то, они сразу рассыпались цепью, используя деревья и опрокинутые экипажи, все, что годилось в качестве укрытия — без суеты, без лишних криков. Только сапоги тяжело стучали по булыжнику, да слышался лязг оружия.

Пуля просвистела у самого моего уха, вонзившись в дерево позади. Потом — еще, еще… Застрочили пулеметы ПАШ, и несколько человек на баррикадах рухнули на мостовую. С пароходов ударили шабаринки. Снаряды с воем пролетали над нашими головами и разрывались в окнах домов. Перелет. Артиллеристы откорректировали огонь и разрывы взметнулись среди баррикад, выкашивая мятежников шрапнелью.

— Вперед! — крикнул я. — Не останавливаться!

Мы врассыпную передвигались по набережной, прижимаясь к стенам домов. Окна в них были выбиты, двери выломаны. Где-то в переулке плакал ребенок — высокий, тонкий звук словно прошивал тонкой нитью грохот стрельбы.

— Вашбродь, слева! — крикнул подхорунжий Семенов.

Я резко обернулся. Из-за угла выскочил молодой поляк, лет восемнадцати, с пистолетом в дрожащих руках. Его лицо было бледным, глаза — широко раскрытыми, полными ужаса и ярости. Он выстрелил. Промахнулся. Прежде чем он успел перезарядить, мой револьвер уже смотрел ему в грудь.

— Poddawać się! — крикнул я по-польски. — Сдавайся!

Это была уловка. На черта он нам сдался. Парень выронил пистолет, прошептал что-то — то ли молитву, то ли проклятие, — и бросился на меня с ножом. Выстрел прогремел почти над самым моим ухом. Поляк упал, как подкошенный. Из пробитой глазницы хлынула кровавая жижа. Семенов опустил винтарь с дымящимся стволом.

— Зря, — сказал я. — Дал бы ему по зубам, как следует, и будя с него.

— Не жалей, ваше высокоблагородие, они моего брательника молодшего подвесили, язык через горло перерезанное вытащив…

Подхорунжий был прав. Взяв первую линию баррикад, мы увидели и первых повешенных. Трупы были, мягко говоря, не свежими. Черные неузнаваемые лица. Женские груди в трупных пятнах, выглядывающие не из истлевшей, из разорванной одежды. Понятно — насиловали, прежде, чем повесить.

Что-то не припомню я таких описаний в европейских газетах. По вымышленные ужасы якобы вымирающего от голода Санкт-Петербурга они писали. Зверства янычар, уничтожавших православное население Константинополя, охотно приписывали «варварской жестокости» русских матросов. А вот польские мятежники у них были сплошь благородными борцами за свободу, насильно пичкающими пленников пирожными с кремом.

Увидев повешенных с табличками со словом «Moskal», на шеях, шабаринцы и дементьевцы осатанели. У них, что называется, планка упала. Следующую баррикаду прошли, как раскаленный нож сквозь масло. Оставляя после себя трупы. Бабы, мужики, пацанята — все, кто вышел с оружием в руках, остались на мостовой. Мирняк, понятно, не трогали, хотя мирняк в Варшаве понятие относительное.

Я приказал не отвлекаться на мелкие стычки, а прорываться через Лазенки к Бельведерскому дворцу. Где задыхался в многодневной осаде русский гарнизон. Поспеют пехотные батальоны Виленского и Тульского полков, тогда и зачистим город. А сейчас — пусть сидят по подвалам, крысы, покуда с борта наших пароходов идет, прикрывающий нашу же атаку, обстрел.

Ярость моих и дементьевских бойцов быстро сбила с панов спесь. Почуяли, что грянула расплата за творимые ими бесчинства. Понятно, что если у них есть более менее организованные части, их командиры опомнятся и сопротивление станет чуть-чуть планомерным. Плевать. Сейчас первым делом Бельведер — императорская резиденция в этом лживом предательском городе.

— Развернуть знамена! — приказал я и подумал: «Пусть наши видят, что мы идем им на выручку…»

* * *

Кровавый рассвет русского вторжения застал Вихря на чердаке полуразрушенной табачной фабрики. Сквозь выбитые окна лился сизый свет, смешиваясь с пороховым дымом, что плыл над Варшавой. Его пальцы, почерневшие от гари, механически перебирали патроны — считали те, что остались. Шесть для «Кольта». Один для себя.

Воспитанный французскими гувернерами сын помещика Вольского, Казимир после проклятого 1831 года стал невидимкой — ни шляхта, ни крестьяне не принимали того, кто выжил, когда его семья погибла. С тех пор как в шестнадцать он нашел тело сестры — не погребенное, отданное на растерзание собакам, для него не существовало будущего — только долгая месть. Он ушел в глубокое подполье, затаился. В кармане его сюртука всегда лежал томик Мицкевича с пометками на полях: «Кровь — единственные чернила, которыми стоит писать историю».

Внезапно внизу хрустнуло стекло.

— Вихрь? Это я, Янек…

Голос сорванный, детский. В проеме показалось худое лицо мальчишки лет тринадцати — связного из отряда Заливского.

— Паны командиры просят к костелу… — задыхаясь проговорил он. — Русские вешают пленных у Ратуши.

Казимир медленно поднялся, и тень от его фигуры легла на стену, словно гигантская птица.

— Сколько?

— Двенадцать. В том числе… — мальчик сглотнул, — в том числе сестра пана Замойского.

Глаза Вихря сузились. Внезапно перед ним всплыл другой день. Другие виселицы. Это было двадцать четыре года назад, в имении Вольских под Люблином. Десятилетний Казимир прятался в дубовом буфете, когда в дом ворвались солдаты. Сквозь щель он видел, как отец, бывший наполеоновский офицер, бросился к ружью. Грохот залпа. Крик матери. Потом — смеющиеся лица казаков, волочащих сестру Анну за волосы…

— Маленький барин желает посмотреть? — кто-то рванул дверцу буфета.

Он помнил все: как горячая печная заслонка обжигала ладони, как хрустела кость, когда он бил ею по лицу усатого унтера. Как потом, привязанный к седлу, смотрел на черные пятна на снегу — то ли пепел, то ли…

— Вихрь? — мальчик дернул его за рукав.

Казимир очнулся. Перед глазами все еще стояло то далекое утро, когда он нашел Анну в канаве у дороги. Без глаз. Без…

— Иди, скажи Замойскому — пусть готовит людей. Через час у ратуши.

Когда мальчик умчался, Вихрь достал из-под рубахи потертый медальон. Внутри — локон белокурых волос и миниатюра: девушка в синем платье с гитарой. Не своя сестра, и — не Замойского — которую даже свои в глаза называли Фурией, а та только смеялась. Другая женщина… Чужая и почти недоступная…

«Спой мне, Казик… Ну ту, на стихи Мицкевича…», — смеялась Эльжбета, когда им было по восемь лет. В далекую счастливую пору беззаботного детства.

Он захлопнул крышку.

Дождь стучал по крышам опустошаемой Варшавы, когда Вихрь скользнул тенью во двор особняка на улице Фрета. Здесь, в подвале за винной кладовкой, собирались последние живые командиры восстания. Казимир замер у двери, услышав женский смех — серебристый, как звон разбитого стекла.

Она здесь. Эльжбета Зайончковская была его запретной любовью. Жена Юзефа Зайончковского, командующего варшавскими баррикадными отрядами, она стояла сейчас у карты, отмечая булавками позиции русских. Ее соломенные волосы, собранные в небрежный узел, светились в тусклом свете масляной лампы.

Вихрь с трудом оторвал взгляд от них, глянул на карту. Его давно уже мертвое сердце, в котором теплился единственный огонек — любовь к чужой жене — все-таки дрогнуло, когда он увидел, как далеко продвинулись внезапно свалившиеся повстанцам на голову москали. Во всяком случае — Бельведер они скоро освободят.

А там — Вержбицкий. Впрочем, этого фанфарона Вихрь терпеть не мог. Слишком любит он красоваться перед публикой, одурманивая ее словесами о свободе, независимости, европейском выборе. Так что если русские его повесят — это к лучшему. Самого Вихря свобода и прочая демократия, волновали мало. Для него существовала только месть.

— Опоздал, Вихрь, — обронил Юзеф, не поднимая глаз от донесений.

— Зато живой, — Казимир скинул мокрый плащ, чувствуя, как Эльжбета ощупывает его быстрым взглядом.

Между ними давно висело потаенное. Той ночью, когда она пришла к нему с окровавленными руками — только что перевязывала раненых — и он, пьяный от боли и настойки, прижал ее к стене конюшни.

«Ты же знаешь, мы обречены…», — прошептала она, но не оттолкнула.

Теперь, глядя на ее пальцы с синими пятнами от пороха, Вихрь машинально коснулся шнурка на шее, где под рубахой висел отцовский перстень с сапфиром — последняя ценная вещь, уцелевшая после погрома их имения.

Массивное серебряное кольцо с выгравированным волком — гербом рода. Перед смертью отец сунул его десятилетнему Казимиру со словами: «Не для продажи. Для памяти».

С тех пор перстень грел ледяные пальцы в зимнем лесу, когда мальчик бежал от казаков, оставлял синяки на щеках русских солдат в рукопашных и однажды — в их единственную с Эльжбетой ночь — оставил царапину на ее ключице.

«Ты как этот камень, — сказала она тогда, проводя пальцем по сапфиру. — Холодный снаружи, а внутри — огонь…»

* * *

Бельведерский дворец высился перед нами, как призрак. Его когда-то белые стены были исчерчены черными подпалинами от пушечных разрывов, окна выбиты и закрыты деревянные щитами, издырявленными пулями. Со стороны главных ворот валялись тела — и русских, и поляков — ни тех, ни других некому было убрать. Вернее — некогда.

Повстанцы окружили дворец не слишком плотным кольцом. Скорее всего, заслышав канонаду со стороны реки, часть их бросилась на поддержку отрядов, защищавших набережную. Остальные остались здесь, только чтобы не выпустить «москалей» из кольца. Бунтовщики прятались за баррикадами, за поваленными деревьями, за телами пленных — наших солдат, которых поставили на колени перед строем.

— Ваше высокопревосходительство, — прошептал Дементьев, — они используют их как щит… Даже французы такого себе не позволяли.

Я стиснул зубы.

— Шабаринки! Наводи! Пулеметы — стрелять по готовности.

Артиллеристы быстро развернули легкие пушки, а пулеметчики — пашки.

— Огонь!

Грохот. Дым. Визг картечи. Стрекот пулеметов. Первый удар был ошеломляющим. Баррикады разлетались в щепки. Со стороны дворца тоже началась пальба, правда, довольно скромная. Скорее, там просто решили нас поддержать. И правильно. Потому что — мятежники, в прямом смысле, оказавшиеся меж двух огней, заметались. Ну что ж, как будет написано через сто с лишним лет вперед: «Мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе…»

— В атаку!

Мы ринулись вперед, стреляя на ходу. Бунтовщики отчаянно отстреливались, но наш удар был слишком стремительным. Один из них — высокий, с черной бородой — вскинул руки.

— Пардон! Пардон!

Я ударил его прикладом в лицо. Рявкнул:

— Вязать всех, кто сдается! Остальных — в расход!

Увидев, что осадное кольцо прорвано, изрядно потрепанный русский варшавский гарнизон ринулся в контратаку. Через час Бельведерский дворец был полностью освобожден. И генерал-лейтенант Эдуард Андреевич Рамзай, бледный, с перевязанной головой, вышел ко мне навстречу.

— Шабарин… Алексей Петрович! — воскликнул он. — Черт возьми, я уже думал, не выжить нам здесь…

— Русские не сдаются — вот наш девиз, — без тени улыбки сказал я.

— Как хорошо вы это сказали, — кивнул он.

Я лишь скромно пожал плечами. А он поверх моей головы глянул на дымы, поднимающиеся над деревьями парка. Потом — на ликующих бойцов, которые обнимались с освобожденными братьями по оружию.

— Надеюсь, это не все ваши молодцы?

— Нет, — сказал я. — Остальные должны сейчас брать Ратушу.

— Ваше высокопревосходительство! — обратился ко мне полковник. — Что с пленными будем делать?

Я посмотрел на них. Молодые, старые, испуганные, озлобленные, трясущиеся.

— Заприте их в подвале. Восстановим порядок, предстанут перед судом… Кстати, Эдуард Андреевич, разрешите представить вам…

Рамзай выдохнул.

— Борис! Бог мой, какими судьбами⁈

— Да вот, воспользовался любезным предложением Алексея Петровича разделить с ним каюту на пароходе.

— Так вы знакомы? — не слишком удивился я.

— Да, — кивнул генерал-лейтенант, — еще в двадцать седьмом вместе подавляли мятеж польских инсургентов.

— Как же ты здесь оказался, Эдуард Андреевич? — спросил Дементьев. — Я слыхал — ты в Финляндии!

— Высочайшей волею почившего государя императора, — кратко ответил Рамзай и счел нужным добавить: — Полагаю, Николай Павлович предвидел, что в Царстве Польском снова вспыхнут беспорядки… Надеюсь, мы еще успеем все обсудить, господа… Что будем делать с городом? Горит-с…

— Пусть хоть до утра горит, — сказал я, поглядев на зарево пожаров. — Если дождь не потушит… После отстроим. Еще краше прежнего…

И повернулся к солдатам.

— Построиться! Ничего еще не кончено!

Они встали в ряд — все. И те, кого вырвали из лап смерти и те, кто их вырвал — усталые, окровавленные, но непобежденные.

Я поднял саблю.

— За Россию-матушку!

— Ура-а! — прогремело в ответ.

— Вперед!

И мы снова двинулись в бой. Дым застилал улицы, смешиваясь с предрассветным туманом, превращая Варшаву в призрачный город. Мы шли вперед, отбивая квартал за кварталом. Мятежники отступали, но не сдавались — их выстрелы еще раздавались из-за углов, из окон, из-за груды развалин.

Последний очаг организованного сопротивления оказался у костела Святого Креста. Высокие готические шпили чернели на фоне багрового неба, а у ворот — новая баррикада, выше прежней, сложенная из церковных скамей, мраморных надгробных плит и тел убитых. За ней — человек тридцать поляков, отчаянных головорезов, готовых умереть. И убивать.

— Ваше превосходительство, — прошептал Дементьев, вытирая испачканное сажей и кровью лицо, — штурмовать в лоб — самоубийство.

Я осмотрел местность. Узкий переулок слева, разрушенная стена…

— Обходим. Через пролом.

Рота бросилась в обход, крадучись, как тени. Я шел с ними, чувствуя, как сапоги вязнут в грязи, смешанной с кровью. Ветер донес обрывки польской речи — они не ждали удара с тыла.

— Гранаты! — скомандовал я.

Раздались три глухих взрыва. Крик. Паника.

— В штыки!

Мы ворвались внутрь, как буря.

Последний бой был коротким и жестоким.

Поляк в черном сюртуке, вероятно, их командир, выстрелил мне в грудь почти в упор. Промахнулся. Пуля пробила эполет, обожгла кожу. Я не почувствовал боли — только ярость. Моя сабля рассекла ему горло. Еще один — молодой, почти мальчик — бросился на меня со штыком. Борис Львович выстрелил первым.

И вдруг… тишина. Только тяжелое дыхание, стоны раненых, треск догорающих деревянных балок.

— Конец? — хрипло спросил кто-то.

Я огляделся. Костел был разрушен. Бунтовщики — мертвы или сдались. Наши потери… Их мы сочтем и оплачем позже.

— Конец, — сказал я, откровенно говоря не слишком веря собственным словам.

Загрузка...