If I wasn’t real, I shouldn’t be able to cry.
Lewis Carroll. Through the looking-glass
— Есё по стакансику, Кэп-сама? Кампай!
— Сека, ты уже накампалась в жопу.
— Настаса, я бы обидерась, но мне сейсяс сриском хоросо. Поэтому я тебя сейсяс рюбрю. И Кэп-сама рюбрю. Кампай!
— Кэп, да скажи ты ей! Плохо же будет.
— Отложи ей бутылку пива на опохмел и отстань. Имеет право.
— Натаса, ты знаес, сто он нас не рюбит? Он думает, что мёрвым рюбить нерьзя!
— Сека, ну что ты несёшь, дура ты пьяная? Тебе точно хватит.
— Нет, Натаса, не хватит! Кампай! Я тебя рюбрю! Ты хоросая зенсина. Некрасивая, но хоросая. Наверное, есри бы ты быра красивая, то стара прохая, как я. Красивые сясто зрые и нехоросые.
— Сека, прекрати.
— Красота — это групо. Это совсем-совсем немного серовека, то, сто снарузи. Посему рюди смотрят снарузи? Посему Кэп не видит, какая ты хоросая внутри себя?
— Я вижу, — возразил я. — Натаха, не слушай её, она набралась.
— Так, — сказала Сэкиль и встала с кровати, — я в дус. А потом я приду и показу, как я вас рюбрю. Я буду рюбить вас обоих. Вместе и по осереди. Потому сто я красивая, и вам будет приятно рюбить меня. Не вздумайте заснуть, пока я в дусе!
Она, качаясь и держась за стенку, отправилась в душ. Через полчаса и пару бокалов мы с Натахой про неё вспомнили, нашли голой и спящей в обнимку с унитазом, отнесли в кровать.
***
Среди ночи я вдруг проснулся. Спьяну это со мной случается. И я вспомнил, что со мной это случается, и именно спьяну. И вспомнил, что мне снился сон. Мне снился сон!
В этом сне я был с мужчиной и женщиной. Они сидели на кровати, а я стоял перед ними, но моя голова была ниже их лиц. Я был ребёнком, это были мои родители.
Они говорили, что им снова надо уехать. И они не возьмут с собой меня. Я, кажется, плакал, а отец сурово хмурился и говорил, что мальчики не должны плакать. Но слёзы во сне текли сами. Мне было очень, невыносимо стыдно — ведь мальчики действительно не плачут, но слёзы всё текли и текли.
— Мы взяли тебя в прошлый раз, и чем всё кончилось? — выговаривала мне мать, и слёзы текли ещё сильнее.
— Если бы тебя с нами не было, этого бы не случилось! Ты стал Наблюдателем, ты открыл коробку!
Во сне я не помнил, что случилось в прошлый раз, не знал, что за коробку открыл, но чувство вины придавило меня к полу и размазало по нему. Наверное, в этой коробке было что-то ужасное, поэтому родители теперь уезжают навсегда и не берут меня с собой. Потому что я плохой сын, и зачем такой нужен.
Отец смотрел на мои слёзы и качал головой, отчего они, казалось, превращались в кислоту и жгли мои щёки. Хорошие мальчики не плачут. У родителей и так полно проблем, не хватало им ещё противных плакс. Никто не любит плакс. Никто и никогда.
Тогда я ударил себя кулаком в живот, мне стало больно, но я перестал плакать. Потому что боль — это ерунда, я смеюсь над болью. И я сказал: «Ха-ха-ха! Я не плачу! Мне вовсе не больно и не обидно! Но раз я плохой мальчик, то буду поступать плохо! Вы можете сколько угодно не брать меня с собой, но я пойду за вами сам! И найду вас, куда бы вы ни уехали!»
Но они смеялись надо мной. Говорили друг другу: «Дорогой, посмотри, какой он забавный! Такой упрямец!» — «Да, дорогая, и в кого только пошёл?»
— Глупенький! — сказала мне мама. — Ты ничего не понимаешь!
— Если ты пойдёшь за нами, я тебя накажу! — заявил отец.
Но мне было всё равно, и я так и сказал: «Мне всё равно, что вы говорите. Вы уедете, вас не будет, я сделаю, как захочу».
— Глупый, упрямый мальчишка! — сказал отец. — Ты всегда всё портишь!
— Я знаю, — ответил я.
***
Утром Сэкиль просит, чтобы её добили из жалости, но получает от Натахи бутылку пива.
— Засем вы дали мне так написся? — жалуется она. — Я правда уснура в дусе?
— Ты уснула башкой в сральнике, — говорит безжалостная Натаха.
— Меня тосниро… Как мне прохо!
— Зато вчера тебе было хорошо, — напоминаю я.
— Я прохо помню весер. Но мне снирся сон! Впервые снирся сон!
— Какой?
— Мне снирась моя дось, Джиу. Она осень непосрусная, но я её рюбрю.
— А мне снилось, что мы с сыном едем на моём байке. Только не так, как раньше, а наоборот — я в коляске, он за рулём. Едем медленно и разговариваем. Он говорит, что соскучился. Я ему такая: «Ты же всегда так и норовил удрать от меня, засранец этакий!» — а он: «Когда даже удрать не от кого, совсем жить грустно».
Натаха отвернулась и шмыгнула носом. Сэкиль со стоном перекатилась на кровати и обняла её.
— Не грусти, Натаса, зато мы видели сны! А ты, Кэп-сама? Видер сон?
— Видел, — признался я.
— Расскази!
— Не хочу. Он был дурацкий.
— Ну скази!
— Я его и не помню уже, — соврал я.
Мне кажется, не стоит о нём говорить. Боюсь, что очередная коробка откроется, и там снова будет дохлый кот. А у меня их и так хоть шубу шей.
***
На завтрак кухонный лифт доставил нам кофе, омлеты, сыр, булочки и масло. Опустошённый нами вчера минибар снова полон.
— Почему везде такая жопа, а тут такой ништяк? — удивляется Натаха.
— Потому сто это совсем другое место, — ответила Сэкиль.
— Как так? — спросил я. — Мы же пришли сюда через пролом в стене, это то же самое пространство.
— Помнис ту крадовку, где мы скрыварись? Она быра твоё место. Наверное, в твоей зизни быра такая крадовка, и она быра как безопасность, да?
— Да, в детдоме, — вспомнил я внезапно. — Старая кладовка, от которой потеряны ключи. Я их нашёл. Я прятался там, когда не мог больше драться. Там было никому не нужное старьё, и завхоз так и не собрался поменять замок. Это был мой личный рай — одиночество. Я мог не есть сутками, лишь бы не выходить. Но потом приходилось возвращаться, конечно, иначе меня бы искали и в конце концов нашли. Тогда я больше не смог бы там прятаться.
— Ты вспомнил! — поразилась Натаха.
— Только это.
— Невазно, знасит, вспомнис ессё! А это место кто-то специально сдерар для себя. Знать бы, кто…
— Я, кажется, знаю… — я встал, открыл стенной шкаф и набрал на клавиатуре сейфа «1307».
Сейф щёлкнул и открылся.
— А-бал-деть! — по слогам сказала Натаха. — Кэп, но как?
— Тринадцатое июля. День смерти родителей. Не спрашивайте, я не знаю. Точнее, знаю, но не знаю, почему знаю. И что именно.
Внутри нашлись две картонные упаковки патронов, набор для чистки пистолета, толстый, как книга, блокнот и сложенная гармошкой, склеенная из отдельных листов, рукопись.
Я достал набор, разложил его на прикроватном столике и, вытащив из кобуры пистолет, занялся делом. Вытащил магазин, передёрнул затвор, щелкнул спуском, снял ствольную коробку, вытащил пружину…
Натаха и Сэкиль смотрели на это завороженно.
— А ситать ты сто, не будес?
— Кэп, тебе что, неинтересно?
— Мне страшно, Натах.
— Чего ты боишься?
— Того, что там написано. Когда я это прочитаю, всё изменится, и я уже не смогу это изменение отменить.
— Мозно, кэп? — спросила Сэкиль, протянув руку к толстому блокноту.
Я только плечами пожал — откуда мне знать, что можно, а что нет?
Она взяла и раскрыла. Перевернула несколько листов.
— Это не ты писар. Вот эту бумазку, — она тряхнула склеенной летописью, — ты. А это — нет.
— Это писала мать, — сказал я почти спокойно, — она всегда записывала свои наблюдения. И всегда запрещала мне читать. Я даже сейчас не могу.
— Ой, прости. Я не знара, — она потянулась положить тетрадь на место.
— Читай, если хочешь, — остановил я, — тебе-то не запретили.
***
Пистолет можно чистить долго, но не бесконечно. Я собрал его, окончательно протёр тряпочкой от масла, вставил магазин и, убрав оружие в кобуру, взял со стола рукопись. Взял с чувством, с которым берут в руки гранату. Пока она лежит — это просто круглая железная хрень. Но стоит вынуть чеку — и с этим надо будет срочно что-то делать.
— Надо зе, — сказала Сэкиль, увлечённо читающая плотно заполненную мелким и аккуратным маминым почерком книгу, — мы корреги.
— В каком смысле?
— Они работари на Институт Обсефизисесских Пробрем. Занимарись рокарьными территориями. Наверняка я ситара их работы.
— Я даже этого не знал. Они постоянно были в командировках, но я думал, что это какое-то торгпредство. Впрочем, мне было десять, когда они погибли, а потом рассказать о них стало некому.
— Они погибри в Центрарьной Африке, да?
— Откуда ты знаешь?
— Там пропара экпедисия Института. Узасная трагедия.
— А что они делали в Африке?
— Иссредовари Ваканду.
— Это страна из комиксов?
— Просто рокарьная террритория. Надо же быро её как-то назвать?
— А что это за «локальные территории», Сека? — спросила Натаха.
— Это неориентированные пространства Пенроуза, в которые замкнуты насеренные пункты. Там зивут обысьные рюди, они дазе не знают, что это рокарьная территория, для них всё обысьно. Странности торько дря внеснего набрюдатеря.
— А откуда они берутся?
— Вот представь себе, Натаса: есть, допустим, город. На него нападают враги. Это дря города — как смерть для серовека. Дря внеснего набрюдатеря он умер, его борьсе нет. Он остарся в своём временном отрезке, там он сусествует, как всегда. Так зе, как мёртвый серовек. Мы не мозем вернуться во временной оси назад и посетить этот город, насе время относитерьно него ринейно. Это понятно?
— Пока — да. Ну, кроме странной концепции, что мёртвые где-то там живы. Звучит умно, но представить не могу.
— А ты мозес представить, сто все есть, а тебя нет?
Натаха глубоко задумалась.
— Знаешь, — сказала она неуверенно, — когда ты вот так говоришь… Умом понимаю. Представить — не получается. Я же всё представляю как бы изнутри себя, как будто я на это смотрю. Но меня же нет — как я могу это видеть?
— Мы мозем думать только в ринейном времени и пространстве. Наса горова так устроена. Природа дала нам горову не для того, стобы ей думать о топорогии, а стобы искать еду и убезать от хисьника. Для этого нузно оперировать в топорогии Евкрида: время, расстояние, ускорение, траектория бросенного камня, прызок на дерево.
— Так что там с городом, — перебил их я, — не уходите в философию.
— Помните регенду о граде Китезе?
— Это где монголы пришли к городу, а он то ли в озеро погрузился, то ли в небо вознёсся, то ли просто исчез? И только праведник может его увидеть и войти?
— Да, да, Натаса, правирьно! Это и есть рокарьное пространство Пенроуза. Оно возникает, когда находится серовек, способный разорвать ринейность. Когда город преврасяется в рокарьную территорию, тот, кто это сдерар, становится Хозяином Места. Оно как бы сясть его, а он сясть города. То, сто произосро с местом, произосро в его горове, понимаете?
— Мало ли что у кого в голове происходит!
— Нет, Натаса. Ты неправа. Всё происходит в горове! Вообсе всё! Мир явряется консенсусом набрюдатерей, который мы называем реарьностью. Хозяева Мест создают собственную реарьность и становятся якорем и мостом. Якорем, который удерзивает пространство Пенроуза, и мостом, который его соединяет с ринейной метрикой.
— Ты, Сека, либо чересчур умная, либо несёшь херню, — грустно сказала Натаха. — Но я слишком тупая, чтобы отличить одно от другого.
Я, чувствуя, что открываю то ли пресловутый ящик Шрёдингера, то ли шкатулку Пандоры, развернул склеенный лист. Да, это, вне всякого сомнения, писал я. И с первых же строк вспомнил, как я это писал. И почему. И зачем.
***
«Придётся, наверное, завести себе вот такую «внешнюю память». С каждым циклом я что-то забываю. Это отвратительное ощущение. Наверное, самое отвратительное из всех здешних ощущений. Хотя, если я всё забуду, это, может быть, даже к лучшему? Может, меня тогда не будет так разрывать от безумия происходящего?
Итак, цикл. С утра они не помнят, кто я. «О боже, дорогой, откуда тут взялся этот человек? — Не знаю, дорогая. Не волнуйся, я разберусь!»
О да, папа, ты разберешься. Ты умел «решать вопросы». Наверное поэтому вы помните всё, кроме меня.
Это первая фаза. Потом, как и положено, — отторжение. «Не знаю, кто ты, но ты не можешь быть нашим сыном. Нашему сыну десять лет, и он… Кстати, дорогой, а где он?»
Ну да, удачный момент вспомнить, что у вас есть сын. Несущественная часть вашей жизни, для которой находится немного времени между командировками: «Как ты подрос! Как успехи в школе? А почему не пятерка? Мы с твоей мамой были круглыми отличниками, и ты уж постарайся! Да-да, потом расскажешь, сейчас нам надо…»
Завтрак проходит в натянутом молчании — мне всегда запрещали говорить за едой. Хотя это почти единственное время, которое мы проводили втроём. А может быть, именно поэтому? Но после мы переходим к почти-принятию. Я рассказываю, что случилось, где они и почему тут я. Неловкость ситуации нарастает до почти невыносимого предела. Осознать ситуацию: «Мы давно умерли, а это наш взрослый сын», — довольно сложно. Но они очень умные люди. И они знают, что так бывает. Они полжизни изучают нелинейные топологии, осталось только принять, что это случилось с ними, что у Мироздания есть своё представление об иронии и своеобразное чувство справедливости.
«Ну, хшайта…» — говорит с досадой отец.
«Не надо, дорогой, он хотел как лучше».
«Тупой дикарь. И почему Хозяевами всегда становятся такие, как он?»
«Мы это обсуждали, помнишь? Эмоциональное сознание».
«Да, Мироздание не любит умников».
Меня выносят за скобки, делая вид, что меня тут нет. Значит, приняли, что я их сын. С посторонним человеком это было бы невежливо, а со мной они вели себя так всегда. «Наш мальчик опять получил тройку по математике. Это позор какой-то! Как можно не понимать математику в третьем классе? А что будет в десятом?» — «Он просто плохо старается. Придётся лишить его вечернего мультфильма на неделю».
Обсуждаемый мальчик при этом стоит рядом.
Чёрт, я ведь всё это забыл, а оно, оказывается, где-то во мне сидело годами. И теперь я чувствую себя так, как будто мне снова десять. И мне это совсем не нравится. Но я ничего не могу поделать, потому что это их место. Или потому, что детство остаётся с нами навсегда.
И после обеда, который снова пройдёт в демонстративном молчании, они начинают любимое — разбор моих ошибок. Поучительное и познавательное объяснение, почему я всегда не прав. И любой мой успех недостаточно хорош, потому что я могу лучше. Мог лучше.
«Да, ты действительно просрал весь свой потенциал! Всё, что мы в тебя вложили…»
«Дорогой!»
«Прости, дорогая. Я просто расстроен. Извини за грубое слово, сын. Но — журналистика? Серьёзно? Ты пошёл на журфак? Этот рассадник недоучек? Журналистика — ремесло. Не будем даже касаться её бессмысленности как занятия, но это вообще не образование! Журфаки — недоразумение, как факультет таксистов, например. Таксисту, как и журналисту, нужен некий базовый набор навыков и знаний, но чему там учить пять лет?»
«Эй, — говорю я, — ничего, что я вообще-то вырос в детдоме?»
«Я думал, что к десяти годам мы в достаточной степени сформировали тебя как сильную и разумную личность. Вижу, я ошибался…»
«Дорогой, ты, конечно, прав, но…»
«Алё, — говорю, — родители! Чего вы там формировали, когда я видел вас неделю раз в два месяца в среднем? Да я рос, как лопух в овраге!»
«У тебя была лучшая школа с проживанием, дополнительные учителя, тщательно подобранная библиотека…»
«Унылый набор морализаторского чтива! Я тырил у ребят фантастику и читал её ночами в сортире!»
«Воспитание есть ограничение! Странно, что ты до сих пор этого не понял!»
«Ты не путаешь его с наказанием?»
«Личность формируется только внешним давлением. Чем сильнее давление и чем жёстче форма, тем более сильным и цельным будет человек».
«Цельным куском психопата он будет! Я тому живой пример!»
«Да, следует признать, что ты — наша педагогическая неудача».
«Отличное, блин, определение для сына! Может быть, следовало меня утилизовать как неудачный образец и начать заново? Почему вы так не поступили? Ах, да вы же умерли. Это, наверное, педагогическая победа…»
«С твоей стороны очень глупо перекладывать на нас ответственность за собственную никчёмность. У тебя были все возможности, и ты сознательно ими пренебрёг. Вечные тройки по математике! У тебя лучший репетитор! Ты просто лентяй! Человек-лентягус!»
В какой-то момент я понимаю, что диалог идёт в настоящем времени, а я смотрю на них снизу вверх.
«Ты сопротивляешься из чистого упрямства! Любая твоя реплика начинается с „нет“ или „но“!»
«Нет, пап, я…»
«Вот! Вот об этом я и говорю!»
«Но, пап, я же…»
«Ты упрямый, как осёл! Не слышишь никого, кроме себя! Никогда не признаёшь своей неправоты!»
Я хочу сказать: «Ты в зеркало давно смотрел?» — но не могу, потому что мне снова десять лет, а в этом возрасте коммуникации с родителями анизотропны. По крайней мере, у меня. Были.
После ужина десятилетнего меня отправляют спать. В кабинет. На раскладушку. Одна радость — ко мне приходит кот. Он урчит, усыпляя.
Просыпаюсь утром взрослым, и всё начинается с начала. Этого ли я хотел, когда просил хшайту вернуть мне родителей?
***
Осталось буквально две странички, но я что-то расхотел их читать.
— Эй, народ! Мне определённо надо выпить.
— Аркогорь не ресает пробрем, Кэп-сама, — азиатка откладывает толстый том маминых записей.
— С водой та же фигня, Сэкиль.