Глава 15 Магия слов и музыки

К заутрене вышел весь город, как и вечером навстречу победителям.

Было ещё совсем по-зимнему темно, когда потянулись к Софии люди. Шли они неспешно, неторопливо, выходили заранее, зная, в какое время открываются врата храма. Открываются настежь, для всех и для каждого. В Полоцке сроду не бывало такого, как в Киевской Софии при ромейских митрополитах: здесь крепкие священники с чёрными глазами и лицами бандитов не принимали щедрые пожертвования для того, чтобы провести за руку воздавшего подаяние ближе к алтарю, ближе к великокняжеской семье. Народ сам знал, что всех вместить приделы церкви не могут. Знал и то, что слова проповеди отца Ивана будут слышны не только тем, кто стоял поблизости и видел его своими глазами. Речь его, как и слово Божие, была доступна и понятна всем и каждому, и внутри, и снаружи. А с посещением служб всё как-то само собой установилось по-старому, по-правильному, едва только завидели люди при первой давке, возникшей на ступенях дома Нового Бога тех, кто всю немыслимо долгую жизнь служил Старым. Говорили, сам Велимир Старый, главный старейшина этой земли, тот самый, что помог нам со Всеславом в тот раз изловить лихозубов в Полоцке, был тогда на площади. Вроде как сам он и велел людям следить, чтобы ходили от каждой улицы, от каждого конца, с каждой слободы горожане во храм по очереди. И сами за той очередью следили, сами о ней помнили. С той поры так и повелось. И ни единого раза не бывало ни ссор, ни скандалов. Тех, кто хотел попасть в церковь вне очереди, «зайцем», свои же соседи разворачивали обратно. И две полных седмицы не пускали на порог вовсе. Мужикам ещё и наподдать могли, для убедительности.

Службу отстояли чинно, прослушав молебен отца Ивана во славу русского оружия и воев Всеславовых. Были там и моменты, касавшиеся мировой политики, западных и южных «партнёров», что вконец оскотинились и отчаялись по-людски жить да воевать, раз подсылают к детям да жёнам бесов лихозубых. Раз их же нанимают для того, чтобы самого́ князя-батюшку извести́ тайно, подло, негодяйски. Когда в толпе прихожан один за другим стали раздаваться бабьи всхлипы и плач, Чародей качнул бородой, давая понять патриарху, что пора закругляться. Тот возвестил о том, что волею Господа нашего и Богов Старых не бывать никогда такому, чтоб на Руси зло побеждало, и отпустил всех с миром в ясный белый день, на бодрящий морозец, на площадь перед Великой Софией. Где давно уже не раздавался перестук топоров, не звучали песни мастеров. Где вовремя сладили всё для привычного уже пира на весь мир. На которых сиживали за длинными столами, лучами Солнца расходившимися от высоких белых ступеней, мужья и жёны, старики и дети, полочане, киевляне, новгородцы, латгалы, древляне, степняки… Все, жившие на землях русских и союзных, обведённых на громадной карте стенгазеты алым и зелёным. И друзья с тех краёв, что были за теми лентами. Пока за.


Толпа нарядно, празднично одетых горожан покидала приделы храма. Кланяясь стоявшему ближе к выходу Буривою. Великому волхву, стоявшему во храме Белого Бога, одном из трёх крупнейших на Руси. Названных в честь римской мученицы Софии.

Я посмотрел как-то давно в памяти Всеславовой историю той женщины, что приехала в Рим то ли в гости, то ли помолиться, с тремя дочками, Верой, Надей и Любой. Не знаю, чем уж не угодили они императору Адриану, как вообще вышло так, что попали они на глаза ему и его людям? Что было в голове того са́мого императора, которого современники и потомки-историки называли одним из пяти хороших императоров величайшей из держав мира? Как и всегда в историях, очевидцем которых не был, выводы я делать поостерёгся. Хватало и выходившего в сухом и непредвзятом остатке.

Властелин мира велел мелко нарубить, а после изжарить трёх девочек, девяти, десяти и двенадцати лет от роду. После того, как те отказались отринуть веру во Христа, в какой воспитала их мать*. Которая погоревала некоторое время на маленьких могилках да и померла вскоре. А добрый и мудрый римский народ, падкий до сенсаций, как и любой другой, в любом известном мне времени, решил почитать покойниц великомученицами и святыми за кротость, крепость веры и такое актуальное непротивление злу насилием.

* для тех, кто не в курсе — Страдание святых мучениц Веры, Надежды и Любви, и матери их Софии:

https://azbyka.ru/otechnik/Dmitrij_Rostovskij/zhitija-svjatykh/796


Как и следовало ожидать, у Буривоя было своё ви́дение вопроса. С его слов выходило, что погрязший во блуде и разврате «хороший император» воспылал страстью. К кому именно — история, слава Богам, молчала, а старый волхв только плевался и ругался нехорошими словами. Но поведал, что разумница Милослава, жена Боригне́вова с земель Поднепровья, жила во граде латинском после того, как умер там от старых ран муж её, верой и правдой служивший Траяну, повелителю прежнему. Земляки предлагали вдове вернутся на отчие земли, да отказалась та, решив, что ровные и чистые каменные светлые улицы лучше для дочек, чем родная глушь. А ещё тёплое море рядом. Старшая её, Верея, плохо зиму и холод переносила, кашляла, задыхалась, астма, видимо. А у Любавы, младшей, короста по телу без морской воды начиналась — экзема, псориаз, диатез — поди знай теперь? И ладно бы жила, растила б дочек, кабы не взялся смущать её поп один тамошний…

Мы тогда со Всеславом на привычном ночном «надкроватном» заседании порешили ничего про эту историю не думать. Принять на веру и запомнить до поры. А то и сына́м при случае рассказать, как очень по-разному могла звучать в устах, исповедовавших разные учения, одна и та же сказка. Про женщину с тремя малыми дочками. Про четверых мёртвых иноземок, силе и стойкости которых поражались современники. И которых, не в силах предать забвению, возвели в ранг святых последователи тех современников. Сделав так, чтобы в честь них, замученных и поруганных, взялись строить дети и внуки величественные и чудесные храмы Белого Бога. Чтобы в них прославлять Его премудрость.

Мысли об этой старой, бесконечно старой истории, давно курсировали где-то на очень заднем плане. Но воспоминания о плаче вдов и сирот на недавней службе заботливо выставляли их всё ближе и ближе. И твердели скулы великого оборотня-князя. И крепче сжимала его ладонь в своей Дарёна, всё чаще заглядывавшая с тревогой в потемневшие осенним хмурым небом родные серо-зелёные глаза.


— Слушай меня, добрый люд славного и вольного Полоцка. Хотел я похвалиться вам победой нашей давешней. Хотел рассказать ладно да красно о том, как наказали мы супостата, в который раз. Как повергли во прах города его, дома высокие-каменные, мосты широкие, лабазы да склады, хранилища военные, как потопили кораблей без счёту, — начал Всеслав. Когда за спиной в третий раз, как третий звонок, покашлял начинавший волноваться за хмурого друга Рысь.

— Но не стану. Передумал. Слава воина — в верной службе, в выполнении приказа, в том, чтобы жизни, живота своего не жалеть за землю родную, за тех, кто остался на ней за его спиной, — наши со Чародеем голоса сливались и разливались бурными весенними потоками. Теми, что несут прочь с полей и из лесов всё лишнее, накопившееся за долгую морозную тёмную зиму. Для того, чтобы вечные реки унесли эту их ношу за окоём-горизонт, за самый край земли́.

Многотысячная толпа онемела.


— Слава вождя в том, чтобы не отдавать приказов, обрекающих на смерть его воинов и тех, кто остался ждать их дома. И счастлив тот край и тот вождь, что никогда таких приказов не отдавал. Да только нет тех краёв, как нет и вождей тех. Мера власти — кровь-руда. Своя ли, друзей ли верных, врагов ли лютых.

Гудевшие, дрожавшие от наполнявшей их силы и веры слова Всеславовы летели над площадью. Отражались от белых стен Святой Софии за его спиной. Пари́ли над заснеженными крышами. Упирались вместе с тяжким взглядом Чародеевым в картину на экране стенгазеты. Где зрели-наливались чёрно-бордовым три прежних нарыва-гнойника. Или опухоли, грозившие всему телу матери-Земли. И все три они были уже обвязаны лигатурой, обработаны и подготовлены к иссечению.

И в потемневших, как едва покрывшееся первыми всходами вспаханное по весне поле перед большой грозой, глазах Всеславовых не было ни горечи, ни страха, ни неуверенности. Мы оба с ним свою работу знали. И памяти наши, предка и потомка, разделённые тысячелетием, враньём летописцев и учёных разных эпох, давно слились воедино. А понятия, принципы, то, за что и ради чего стоило жить и умирать, у нас с ним были одинаковыми с самого начала.


— Мир, люди добрые, лежит позади вас на рисунке и вокруг вас наяву. Каждый из вас видит и знает, как велика и обильна стала за год минувший Русь-матушка. Как друзьями да союзниками приросла и продолжает шириться. И каждый из вас знает — не бывает такого без потерь вовсе. Всегда что-то забирают Боги. Оди́н кротость и смирение испытывает, другие честь да силу проверяют, достоин ли взыскующий того града, какого ищет. Я рад бы, как на духу клянусь, никакого града не искать, ибо по нраву и по́ сердцу мне родной Полоцк. Да, сами уж видали, не всё в моих силах и воле моей подвластно. Хотя и многое.

Последние слова прозвучали с равной степенью удовлетворения и угрозы. Адресованной врагам дальним. Но вздрогнули даже друзья ближние.


— Каждого… Каждого, люди добрые, кто пал за Русь, моим словом и моей волей бой приняв, я помню. Родичи, соседи и друзья не дадут соврать мне здесь, у ног Святой Софии стоя — ни один из родни́ павших богатырей ни в чём нужды не имеет. И будет так впредь. И тех двенадцати героев, что на южных Днепровских берегах погибли смертью храбрых, до самой Кромки не забыть мне. И после неё не забыть. Коли Боги доведут — сам рядом с ними сяду. А до той поры, пока говорить рано о том, ибо не велено нам предками прежде смерти помирать, всё сделаю для того, чтобы жёны их, дети, родители беды́ и недостатка не знали никогда. И в том слово моё порукой!


Клятва, данная прежде Рыси, повторялась. Чуть другими словами. Для других слушателей. В другом месте. Но не меняя ни смысла, ни той предельной искренности, с какими была произнесена изначально, тогда, в подвале, в Олешье. Хотя, скорее её не проговорили, а прорычали два голоса одного тела. Всеслав не знал про бакинских комиссаров, про героев-Панфиловцев, про ребят из девятой роты на высоте 3234 и про псковских героев и чудо-богатырей шестой роты на 776-ой высоте. Я не знал многих и многих других из его памяти. Но сомнений друг в друге у нас не было и тени.


— Не для того, люд Полоцка, люд русский, гибнут отцы, дети, мужья и братья ваши, чтобы вон та ленточка алая, кровью их нарисованная, шире тянулась! А для того, чтобы дети, дети!.. Ваши, их, мои — все дети на Руси могли как можно дольше не брать больше в руки секиры да меча! Не брать лука и стрел калёных! Не брать заступа, чтоб ямы под домовину рыть друзьям да братьям!

У обычных людей голос давно бы взлетел ввысь, да там и оборвался, «дав петуха». У нас со Всеславом Полоцким с каждым словом он опускался всё ниже и ниже, не теряя силы и редкого, искреннего, нутряного надрыва. «Давая волка». Если не медведя.

В толпе плакали. Даже мужики.


— Винюсь! Винюсь перед вами, люди добрые! Перед тобой, землица родная, Русская! Будут битвы впереди. Будут павшие воины…

— Клянусь! — и тут, кажется, лязгнули в унисон с нашими голосами колокола Софии, древние дубовые плахи по лесам заповедным и все би́ла и звонницы на Руси. — Клянусь! За каждую жизнь друзей и братьев моих, отцов, братьев и детей ваших, возьму я сторицей! Тысячекратно возьму! Чтоб самая последняя падла в самом дальнем краю мира зареклась даже смотреть в нашу сторону!


Всеслав рванул во́рот на рубахе, из-под которого шёл пар, окутывая его призрачными, жутковатыми клубами на морозном воздухе. И клубы те вырвались из-за во́рота, от чего вид Чародея стал и вовсе невероятным. Человек, рвавший душу, стоя на ступенях Святой Софии, клялся родной земле. И жар, пал, огонь, что жёг его изнутри, невозможно было ни подделать, ни скрыть. А удар кулака в грудь, будто поставивший точку в этой клятве, поднял ввысь с деревьев и крыш воро́н. И закружились они чёрным хороводом над рыдавшими людьми внизу, разрывая чистое, безоблачное голубое русское небо надсадным хриплым карканьем.


Этого в плане не было. План, признаться откровенно, полетел к чёртовой матери ещё тогда, когда начали рыдать в церкви вдовы. Но, видно, Боги так управили.


Запел Ставр.

Хотя песней это назвать было нельзя. И на третьем слоге, на втором слове, про во́рона, поддержали его отец Иван и Буривой, великий волхв. И слёзы, одинаковые слёзы, дрожавшие в их таких разных глазах, нельзя было не заметить. И не оценить их тоже было нельзя.

Древняя песня. Старая, бесконечно старая песня. С тех самых незапамятных времён, когда двуногие только-только завели привычку убивать себе подобных, считая именно это честью и доблестью. И те, кому свезло вернуться домой живыми, пели о тех, кому не свезло. Понимая, что сами могли оказаться на их месте. Понимая, что их смертями оставили себе свои жизни и жизни своих детей. Зная, что угадать, кого в другой раз приберёт костлявая, как бы её не звали, Мара-Марьяна ли, Хель, Геката, не в силах человечьих.

И к голосам старцев, хриплым и рваным настолько, что их и за голоса́ живых людей-то принять было сложно, присоединялись другие. Сперва по одному. А потом и целыми десятками.

Прижимали к сердцам кулаки старики, плотники, ковали, возчики, рыбаки, лесорубы, пекари, давно оставившие службу в княжьих дружинах. И точно так же удерживали в груди сердца́, будто рвавшиеся наружу, Гнатовы нетопыри, Яновы стрелки, Ждановы копейщики и Алесевы всадники, от сотников до новиков. И так же пели все до единого мужчины на площади. От великого князя до последнего нищего калеки на здешней паперти. Каждый, Каждый, из которых принимал и делил с братьями страшную в честности своей клятву.


Хриплый, но неожиданно высокий тенор безногого убийцы был первым. На фоне сумасшедшего грая-карканья осатанелых чёрных птиц, которых будто выстрел или взрыв вскинул в чистую утреннюю лазурь одновременно со всех крыш.

Гул, низкий и тяжёлый, патриаршего баса поддержал срывающийся напев рыдавшего старого воина. Рваный баритон великого волхва, слёзы которого одинаково текли из слепого и зрячего глаз, будто плечо подставил Ставру, обнял и встал рядом, выпрямляясь, как перед вражьими стрелами.

«Включились» гусли, бубны, рожки и жалейки. Робко, боясь помешать словам песни-клятвы воинов. Которым невозможно было помешать.


Задрожал воздух за левым плечом Всеславовым. Тот, певший вместе со всеми, обернулся резко, не прерывая песни. И выдернул вперёд чёрную наложницу, горелую девку, нечаянно взятую на меч в Булгаре. Которая плакала и дрожала, но выводила какие-то пассы над невесть откуда взявшимся большим бу́бном, обтянутым старой истёртой серой исполосованной кожей. На чёрных сверху, светлых снизу пальцах её были надеты какие-то невиданные кольца. Они и те движения, что выводили те пальцы, заставляли бубен петь так, как кожа и дерево не поют. От гула и вибрации шерсть вставала дыбом. И она плакала. Сенаит, не сводившая глаз с Чародея, рыдала в три ручья. Но пела. Без слов, чудом попадая в мотив. Но пела.

Выл-шипел голосом, на живой не похожим вовсе, Гнат Рысь. Гудел страшно, хрипло, Ждан, на правой руке которого, вцепившейся мёртвой хваткой в рукоять секиры, висела плачущая Домна. Резко, отрывисто, как сокол в бескрайнем небе, не пел — кричал Янко-стрелок. Размеренно, тяжко, будто выталкивая завязнувшую насмерть в трясине подводу, тянул Алесь. И плакали все. И текли, пропадая в бороде, слёзы великого князя Полоцкого и Всея Руси Всеслава Брячиславича. И плакал я. Неприкаянная душа в чужом теле, повидавшая столько боли и грязи, сколько мало кому довелось. И плакал весь город. И рыдала вся земля Русская. Принимая и подтверждая принятие страшной, тяжкой, вечной клятвы.

* * *

Как лейтмотивы:

https://music.yandex.ru/album/11895717/track/70431380

https://music.yandex.ru/album/38775544/track/144270267

Загрузка...