Глава 9

Егорка опоздал.

Когда он сообразил, что случилось, оставалось уже только присоединиться к толпе, собравшейся у дома старосты. Староста, Михей Шустов, однако, тоже оказался среди встревоженных и напуганных мужиков и баб — около его дома к плетню был привязан конь урядника, а во дворе стояли коляски земского врача и станового пристава. Михей, впрочем, хоть его и выставили из избы для следственных процедур, при которых, как известно, не могут присутствовать посторонние, был полностью в курсе дела и авторитетно пояснял растерянным односельчанам.

— Так что дьячок говорит, будто самолично видал, как в его неизвестный, который злоумышленник, стрелой стрелял. А батюшка молчит. Молчит и молчит. Доктор сказывал — нервный припадок приключился.

— Потрошат, чай, Кузьмича-то? — спросил Лука, и непонятно, чего в вопросе было больше: страха, жалости, отвращения или злорадного любопытства.

— Так что известно. Потрошат. И будут потрошить, потому — уголовное смертоубийство. Доктор должон знать, как оно там… которое… в нутре у него…

В толпе закрестились.

— Ах ты, сердешный… хоронить-то как его станут, на кладбище, аль как?

— Без покаяния, да еще и потрошеный, спаси и помилуй нас Царица Небесная…

— Вот же монашенка прохожая говорила — на родительскую субботу, мол, как солнышко закатывалось, знамение видели, рука с мечом…

— Господи, обереги — страсти какие…

Во двор вошел старший сын Михея, Иванка, в просторечии — Шустенок. Несмотря на ветер и снег, он был без шапки — волоса, осыпанные снегом, стояли торчком над бледной его физиономией.

— Батя, — сказал он Михею сипло. — Сопроводил, стало быть.

— А он — чего? — спросил Михей.

— Ну чего… Я грю, батюшка, чего было-то, а он помолчал-помолчал, да и бает… Ничего, бает, чадо, не было. Никаких бесей. Никого, бает, не слушай. Они, бает, сами не знают, чего болтают даром.

На Шустенка уставилось в недоумении множество глаз.

— То есть как — никого? А Авдей-то Борисыч? Он же, чай, своими глазами…

— А стрелой-то? Как же?!

Шустенок пожал плечами.

— Ну-к, православные, за что купил, за то и продаю. Батюшка Василий баял. Кузьмич, бает, сам от себя помер. А вечор, бает, исповедался. Чуял, бает.

Кто-то присвистнул.

— И соборовался?

— Да тише вы, кобели вы! Человек-то Богу душу отдал, а вам…

— Отец-то Василий, — снова заговорил Шустенок, — он чего еще баял… Никаких, мол, леших нет. Есть, мол, только Божий промысел, недоступный уму…

— Ах, ты, господи…

В сенях хлопнула дверь. На крыльцо вышли становой, доктор и Федор. Становой ухмылялся и крутил усы, худенький доктор тщательно расправлял башлык. Федор был зеленовато-бледен, его глаза ввалились, но лицо казалось собранным и жестким.

Урядник прикрыл дверь и крикнул:

— Ну все, мужики, не толпись, млёха-воха! Расходитесь!

Толпа колыхнулась и осталась на месте. Доктор садился в коляску. Становой что-то говорил Федору вполголоса.

— Расходитесь, мужики! — гаркнул урядник снова. — Никакого смертоубийства, млёха-воха, все по закону!

Слова вызвали эффект, совершенно противоположный ожидаемому.

— Как — никакого?!

— А стрелой-то стреляли?!

— Дьячок-то, Авдей, чай…

— Как же не смертоубийство?! Что ж, он сам себя застрелил?!

Становой снова разгладил усы и изрек сочным басом:

— Похоже, мужики, что вашему дьячку померещилось. Кто из вас помогал нести покойника, царство небесное, и класть в сани?

Кузьма, Агафон и Петруха шагнули вперед.

— Ну мы, — сказал Петруха, пытаясь быть дерзким. — А чего?

— Вы эту стрелу в теле видели?

Пала тишина. Агафон стащил шапку и принялся скрести затылок.

— Видели? — повторил становой.

— Никак нет, — пробормотал Кузьма. — Вроде не было стрелы.

— Точно, не было…

— Не было и есть…

— А ведь стрела — не пуля, — сказал становой веско. — Она должна бы из тела на вершок торчать. Как не заметить?

Все молчали. Коляска доктора выехала со двора.

— Ну хорошо, — сказал становой. — Понятно. Вы не видели. Так ведь и мы с доктором и, вот, с Федором Карпычем, тоже не видели. Тело как тело. Без признаков насилия. Верно, Федор Карпыч?

Федор кивнул.

— А чего ж он тогда умер? — крикнули в толпе.

— Сердце разорвалось, — сказал становой и пошел к своему экипажу. — Так доктор сказал. Случается у немолодых людей.

Урядник снова принялся увещевать мужиков разойтись. На сей раз толпа, подавленная, как-то тяжело удивленная, начала медленно расползаться в стороны. Мужики останавливались по двое, по трое, скручивали цигарки, закуривали, кашляли, избегая по странному наитию смотреть друг на друга… Почти никто не взглянул, как из дома Шустова Игнат, Антон и еще кто-то из мужиков выносили тело, накрытое простыней, и клали на дроги. Было отчего-то сильно не по себе, хотя все, вроде бы разъяснилось к общему успокоению.

Чувство это сформулировал Антипка. Он глубоко вздохнул, мусля цигарку, сплюнул и сказал печально:

— Что еще будет, мужики…


Почти все уже разбрелись, когда Лаврентий подобрался к Егорке со спины, бесшумно, как истый хищник, тронул за плечо.

Егорка обернулся, заставив себя улыбнуться.

— Эва, — сказал Лаврентий вполголоса, не ухмыляясь, но, по глазам видно, желая ухмыльнуться. — Скажи-ка ты мне, чай, Кузьмича-то и впрямь леший застрелил? А? А опосля того глаза отвел православным-то?

Егорка вздохнул.

— Пойдем отсюда, — сказал решительно и первый пошел прочь от старостина дома.

Лаврентий догнал его. Некоторое время шли молча, против ветра, прикрыв воротниками лица. Потом Лаврентий спросил:

— Куда это мы?

— За околицу. Там никто слушать не станет, об чем говорить будем.

Лаврентий кивнул.

Егорка остановился только, когда домишко бобылки, последний в порядке, остался далеко позади. Мелкий снег сыпался с мрачного неба, земля побелела; только Хора осталась такой, как была — медленной, стальной — и снег ложился на воду и исчезал в ней, ложился и исчезал… Егорка некоторое время смотрел, как тонет снег.

— Егор, — окликнул Лаврентий, — чай, тут нет никого…

— Да… Ты про нож говорить хотел?

— Сон снился мне… — Лаврентий ухмыльнулся уже откровенно. — Мужик такой чудной, а может, слышь, парень, но седой весь, на меня смотрел, потом волка здоровенного с рваным ухом свистнул, как собаку, и ушел, а прочие волки у меня легли. У ног. К чему б такая притча?

— К чему… Мужик у тебя во сне — Тихон, волчий пастух. Его намедни Кузьмич застрелил.

Лаврентий ахнул и перекрестился.

— Вот так, — продолжал Егорка, глядя ему в лицо. — Волкам без присмотра не годится. Лес тебе Тихонов нож отдал. Нож этот точно не простой — он волчью суть от людской отрезает. Небось, давно знаешь, Лаврентий, что есть она в тебе — волчья суть?

Лаврентий истово кивнул. Он смотрел на Егорку, как завороженный, сжимая под полой рукоять ножа. Его зрачки расширились во весь глаз, а лицо казалось потерянным, как у удивленного ребенка.

— Хорошо, коли знаешь. О полночь пойдешь в лес, найдешь пень на открытом месте и воткнешь нож в этот пень. Что сказать — сам догадаешься. Через нож переметнешься — примешь волчий вид, переметнешься назад — примешь человечий. Душа освободится, волк твой душу твою грызть перестанет. Смотри, Лаврентий, я тебе верю.

— Об чем…

— Об том, что счетов сводить не станешь. Волки тебя слушаться будут, как малые дети — отца. Что прикажешь, то и сделают. Во зло не приказывай им.

— А лешие-то…

— А для леших ты уже вроде как свой, — Егор невольно улыбнулся. — От леса тебе никакого вреда не будет. Я думал, ты уж сам понял…

— Так Кузьмича точно что леший застрелил?

— Лес Федора Глызина проклял. Из-за него тут может быть очень много грязи — чай, сам видишь, что в деревне-то делается. Лес рубят без пути, без разбора, вот-вот зверье без счета стрелять начнут, пока все не изведут, сплав по Хоре пустят, воду умертвят да перепачкают. Из денег смертоубийство начнется. Еще водка…

— Эка…

— А Кузьмич, холоп примерный, и вовсе без души жизнь прожил, без души и умер. Ему смерти да потравы — в смех, он волка-вожака, Тихонова друга, застрелил забавы ради. Его лес казнить присудил — и казнил.

— А по мне, так Игнат у Федора — главная сволочь…

Егорка вздохнул до боли в сердце.

— Ах, кабы они назад в свой город уехали! Ничего бы, кажись, не пожалел, только бы…

Лаврентий скорчил странную мину.

— Может, и уедут. Как знать. А может, им поможет кто… убраться отсюда. Не горюй… лешак.

Егорка вздрогнул и быстро взглянул — но Лаврентий улыбался чисто и весело. Как свой.


Лаврентий дошел вместе с Егоркой до своей избы. Дальше, по тракту, к лесу, Егор побрел уже один. Он шел по деревне и все примечал: и мрачно судачащих у колодца баб, и суету у Федорова дома, и бобылок, дожидающихся у ворот, когда их позовут покойника обмывать, и Михея, который, размахивая руками, рассуждал о бренности сущего и неисповедимости путей перед поддакивающими мужиками… Никто, вроде бы, не паниковал и не бранился — над деревней, как снежная туча, висела тяжелая тревога, сдобренная унынием.

Может, поразмыслят, думал Егор без особой надежды. Ни с кем из людей, кроме Лаврентия, не хотелось разговаривать, да и не ждал он, что кто-нибудь заговорит… а вышло, что заговорили уже у самой околицы.

— Егор… — окликнул тоненький голосок. — Не знаю я, как по батюшке-то тебя…

— Софроныч, — откликнулся Егорка машинально, погруженный в печальные мысли, но уже сказав, вздрогнул и мотнул головой.

Перед ним стояла та самая молодуха, жена Кузьмы, за которую он давеча вступился в трактире. Егорка так и не узнал, как ее звать. Она была с ног до головы укутана в старый платок, поношенную овчинную шубейку и громадные валенки, будто шубейка с платком и валенками сами собой стояли на снегу — только розовый от холода курносый носик и несколько неровных белесых прядок торчали наружу.

Егорка невольно улыбнулся.

— Чего тебе? Как звать-то тебя?

— Фиска…

— Чего сказать-то желаешь, Анфиса Батьковна?

Молодуха замялась и ее розовый нос тоже исчез в платке.

— Так… — пробормотала она еле слышно. — Я, чай, сама знаю, что дура… Ты уж не серчай…

Егорка рассмеялся.

— А я вот об том и не думал. С чего мне серчать-то на тебя?

Фиска неожиданно и отчаянно подняла голову, встретившись с Егором взглядом — личико жалкое и храброе одновременно, осунувшееся и обожженное ветром, а круглые серые глаза смотрят прямо. Егорка едва подавил внезапный порыв обнять ее, укутать тулупом, греть, как маленького зверя, греть, как озябшего лешачонка… Сколь лет-то ей?

— Софроныч, — заговорила Фиска тихо и горячо, — ты вот что, ты обережно ходи. Кузьма-то, слышь-ка, бить меня точно не смеет, но все грозится, свекор со свекровью со свету сживают — да Бог-то с ними, а вот про тебя Кузьма-то мужикам болтал, что ты как есть чертознай и убивец, и будто с каторги беглый злодей. Кто смеется, а кто и слушает. Как бы беды какой не было тебе.

— Да пусть дурак болтает, — сказал Егорка, все улыбаясь. — В ихнем доме-то, не ты, чай, дура, а вовсе другие…

— Егор Софроныч, — Фиска вытащила из широченного мохнатого рукава тоненькую озябшую лапку, тронула Егорку за руку, зарделась, как маков цвет, — я, чай, сама ведаю, что ты никого не боишься. Я ж не без глаз, вижу, что ты на других мужиков вовсе не похож, оттого и… Боязно мне. Кузьма да Петруха, да Лука Щербатый, да мельников сын хотят тебя подкараулить да избить, а свекровка моя Антонида уж всем бабам пропела, что ты вовсе без совести, что с Матреной гулящей будто живешь и людей не стыдишься… Матрена-то на тебя всех собак перевешала с перепою — то ты, будто, из блудников блудник, а то, будто, и вовсе не мужик, только с бесями и знаешься… никак сама не решит, как ей врать любее.

Егорка слушал, улыбаясь, ломая замерзшую былинку, любовался Фискиной отвагой — и вдруг его бросило в жар от неожиданной мысли. Что отец мог разглядеть в маме, в смертной девке? А если такую же неожиданную самоотверженную храбрость?

— Ну болтают, — сказал он дрогнувшим голосом. — А тебе почто? Я чай, узнает твой муж, что ты мне говорила — беда будет. Ай, нет?

Фиска запрятала соломенную прядку под платок.

— А пусть, — сказала твердо, снизу вверх глядя Егору в глаза. — Я за него неволей шла. Отец со старшим братом меня продали за ведро браги, да двух овец, да двенадцать рублев денег. Мне и дом-то ихний постыл, душа извелась. Не та беда, так другая — все едино, а вот у тебя чтоб беды не было. Ты, Софроныч, может, первый мужик, от которого я защиту видела да доброе слово слыхала. Что ж мне, слушать, как они над тобой ругаются, а самой молчать?

Егорка не выдержал, взял-таки ее за руки — шершавые холодные пальчики с поломанными ногтями — отогревая их в своих горячих ладонях, сказал грустно:

— Я ж тебе и помочь-то путем не могу, Анфиса. Как же быть-то мне — мне, стало быть, глядеть, как они над тобой ругаются, а самому, склавши руки, сидеть?

В Фискиных серых глазах вспыхнула небесная просинь. Она махнула светлыми ресницами — и улыбнулась неожиданно яркой улыбкой, добрейшей улыбкой настоящей женщины, как никто из деревенских баб еще не улыбался Егорке. Как лешачка. Всепонимающе.

— Ты себе помоги. А я, может, послушаю, как ты песни играешь — ежели случай выйдет. Песельник… Мамынька-то говорила, бывало — у кого душа песней увита, у того жизнь слезами улита.

— Не про тебя ли?

— Ну полно, — Фиска вдруг снова смутилась, будто в один миг устала от собственной смелости, снова целиком ушла в платок, в грубую серую шерсть. — Чай, идти надо мне. На одну минуточку у свекрови за солью к Марье выпросилась — вот она соль-то, — за пазухой обнаружилась горсточка соли, завернутая в тряпицу. — Идти надо, а то Антонида осерчает. Бог даст, поговорим еще.

Выдернула руку из Егоровых пальцев, порывисто вздохнула и быстро пошла прочь. Егорка стоял на тракте, смотрел ей вслед и думал. У него уже надежно вылетело из головы все, чего Фиска велела опасаться — зато осталась неизбывная горечь за нее саму и ее судьбу. Как это сразу понятно — стоило ей заговорить, и все понятно, будто она родня мне… Но что я могу сделать, ну что?! Ну что мог сделать для мамы мой отец? Открыться? В лес позвать? Как? Что она скажет, выросшая среди людей, в силках жестоких запретов, под кулаком да под ярмом, в чужой для Егора вере? Это не Симка — полулешачок, который душой чует. Это… чужая жена. А ты для нее — бес.

И Егорка в сердцах стукнул кулаком по заиндевелой подвернувшейся изгороди.

Как это может быть — человек вместо чужой вещи?! А помощь — как кража!


Лес Егорку встретил ласково, усмирил метелицу, уложил ветер. Лес был прекрасен, как серебряный чертог Государя; под белесым, быстро темнеющим небом, как тихая вода, стоял сонный покой. Егоркина душа тут же настроилась лесу в унисон — ушла боль, ушли тревоги, все внутри стало чистым и светлым, как этот снег… Егорка шел, не торопясь, слушая лесную тишину, ощущая медленное, зимнее биение сердца мира. Он приготовился идти долго, но нашел, что искал, уже у рубежа.

Николка в снежно-белом полушубке, простоволосый с белесыми волосами в инее, стоял, прислоняясь спиной к сосновому стволу и гладил сидящего у него на руках соболя. Соболь ластился, тыкался в пальцы гладенькой умной головкой с полукружьями аккуратных ушек и черными бусинами глаз — отвлек Николку от караула, тот и не заметил, как Егор подошел.

— Привет, страж, — сказал, отодвигая ветку. — Отвел душу?

Николка ухмыльнулся, отпустил соболя в снег, протянул руку.

— Привет, Егорка. Слыхал, как ладно вышло — чай, и у охотника не получилось бы лучше. Сердце у него, у гада, от обжорства да от водки вовсе оказалось гнилое — и моей стрелы хватило. Погодь, Егорушка, я еще у второго найду больное место… Жаль только, что купчина, пес, здоров, как лось — стрелы мои слабоваты для него, так, оцарапаю только…

— Что, убивец, жизнь оборвал да радуешься?

— А нешто мне рыдать об нем? Сам ведаешь…

Егорка вздохнул, погладил замерзший шершавый ствол.

— Да ведаю, ведаю. Что уж…

Николка ухмыльнулся еще шире.

— Браниться, что ли, пришел?

— Да нет, полно. Мне Марфуша все пересказала. Тихон отцу другом был. Если уж об ком рыдать…

— Пошли за ворота, погреешься — вон, гляжу, окоченел весь, — Николка потащил с запястья лестовку из рябиновых ягод. — Я дорогу-то закрыл, так открою тебе.

— Нет, не пойду. Я ж по делу. Волки — как?

— Да брось, как волки — хорошо волки. Новый вожак стаю от Бродов на Мокреть увел, там дневать залегли — нового пастуха ждут. Чай, полнолуние… Смелый мужик.

— Видал ты его?

— Да. По душе мне. Зверь, слышь, внутри силен да не злобен. Редко такое попадается.

Егор кивнул.

— Славно, что и ты так видишь. Я просить пришел — ты уж встреть его, проводи, пригляди чуток… все ж впервой ему шкуру-то менять. Он мужик, точно, смелый, но, будто, простоватый, так что…

— Да об чем и толковать! Гляну.

— Славно. Пойду я.

Николка поправил за плечами колчан, окинул Егора взглядом — оценил его заминку, оценил усталый вид, осунувшееся лицо, тени под глазами. Отстегнул флягу.

— Негоже без продыху в деревне этой ошиваться. Эвон, люди-то, не хуже мертвяков бродячих кровь из тебя пьют. Если уж идти к костру не хочешь, хоть квасу Марфушкиного хлебни.

Егорка взял флягу, благодарно улыбнулся. Отвернул крышку — запахло ушедшим летом, морошкой, земляникой, свежим хлебом и семью тайными травами. Лучше Марфы никто из окрестных лешачек кваса не настаивал — на вкус он был как июльское утро.

— Летний? — спросил Егорка, с некоторым сожалением возвращая фляжку.

— Третьегодничный. Зимний-то новый она еще и не ставила, а настоянный не открывала. Да, я чай, летний-то зимой куда как лучше. Душу согревает.

— Спасибо тебе, — сказал Егорка прочувствованно. — Утешил ты меня. Половину забот с души смыл.

— А по тебе видать, что не более четверти…

— Ладно уж хаять-то меня! Никак уж я совсем немощный?

Николка рассмеялся. Сорока весело чокнула на ветке, склонив голову с блестящим лукавым глазком. Егор улыбнулся, кивнул на прощанье.

— Передай Марфуше, что я, мол, благодарил да сильно жалел, что прийти не могу. У дивьего люда нынче вроде как отдых, а у меня в деревне — самая маята. Да и ждет меня Симка… лешаков сын. И так отпустить не хотел.

Николка понимающе мотнул головой. Егор, по-прежнему не торопясь, пошел прочь. И чем дальше оставался лесной рубеж, чем ближе становилась Прогонная, тем тяжелее делалось идти. Лес звал, манил к себе, невозможно хотелось все бросить и бежать туда, назад, за рябиновые врата, к лешакам, не знающим человечьих дрязг, в чистый мир, полный гармонии…

Но незримых нитей, привязавших Егоркину душу к деревне, становилось все больше и больше. Симка, Лаврентий — а теперь еще и Анфиса… Не бросишь же их… на произвол Большой Охоты…


Он вернулся в деревню как раз вовремя. Тут, по крайней мере, двоим беззащитным существам требовалась немедленная подмога. И это было так заметно, что помогать принялись другие, не имеющие отношения к дивьему люду — так, по необычной для Прогонной доброте душевной.

Когда Егорка появился в конце длинного порядка, драма уже разгорелась не на шутку.

Симка стоял, прижавшись спиной к забору, бледный, по лицу размазана кровь, на скуле — синяк, но лицо выражает отчаянную решимость. В озябших до синевы руках — большой встрепанный комок глянцево-черных перьев. Ворона, что ли?

Напротив Симки, в тех позах, какие принимают перед сражением кулачные бойцы, друг против друга — два парнишки его лет, окруженные полудюжиной зрителей, деревенских ребят всякого возраста и вида.

— Ты, Наумка, чего выкатился? — сердито говорил плотный и белокурый, с розовыми щеками, подросток в шубейке со сборками и новых валенках. — Мы ж уговорились — стоять за друга, а ты…

— А ты Симку не трог, — черноглазый, пегий и с веснушками, парнишка в великоватом тулупчике напомнил Егорке Лешку-старообрядца. — За Симку — враг мой будешь. Он святой, мне баушка сказывала!

В толпе захихикали. Хохлатый мальчуган хохотнул и пронзительно свистнул. Симка вздрогнул, прижимая к груди ворону.

— Ну да, святой! Приблуда! Крапивное семя, да еще и с придурью! Сухая слега…

— Не охаль! — выкрикнул Наумка. — А то ни на что не погляжу!

— Нужен он мне, — его противник шикарно сплюнул под ноги. — Пусть отдает ворону и катится горошком, башка с прорехой.

Наумка повернулся к Симке, сказал проникновенно:

— Сим, ну чего, отдай ему ворону, на что тебе?

Симкины глаза наполнились слезами. Он даже не попытался что-нибудь сказать, только кусал губы и мотал головой. Наумка вздохнул и отвернулся, заслонив Симку спиной.

— Не желает он.

— Скажите на милость — не желает! Экий важный барин! Жаден до чужого, бледная немочь, вот я ему отверну башку, как вороне…

— Не трог, Евсейка! Это что, курица твоя, что ль? Чай, ворона-то не твоя, Божья!

— Это я ее подбил, а ты попробуй!

— Евсейка… слышь-ка… я тебе грош дам за ворону…

— Не ты! Пусть дурак дает! И не грош — пусть копейку дает, раз так.

— Да где ж ему взять?

— А где хочет.

— Отстань от него, Евсейка!

— А тебе с дураком любо, да?! Дурак тебе милее друзей, да?!

— А я со злыми не вожусь!

— Ах так?..

В следующий миг они бы сцепились, если бы хохлатый не свистнул снова. На него взглянули все, даже Симка: рядом с хохлатым парнишкой стоял Егор.

— Эва! — Евсейка повернулся и упер руки в бедра. — Приблудин крестный батюшка явился!

На бледных Симкиных щеках вспыхнули красные пятна. Ребята рассмеялись, только Наумка не присоединился к общему смеху, сузил глаза, бросил Евсейке с отвращением:

— Срамник ты! Только и знаешь, что зазорные слова даром болтать.

— Да ну тебя, кулугур! — Евсейка делано громко рассмеялся. — У тебя дед черта тешит! Ты и в церковь-то не ходишь! По тебе только и компания, что дураки да блудники!

Наумка сжал кулаки.

— Ты… ты — мирской поганец! На тебе — антихристова печать! Я спроть тебя на кулачки когда хошь выйду!

— Руки марать не охота. Я отцу скажу, а он уряднику скажет, а урядник тебя велит в холодную посадить и выпороть. Пошли, ребята.

Евсейкина компания, хохоча и отпуская злые шуточки, двинулась прочь. Наумка тяжело вздохнул и сделал шаг в сторону. Симка поднял на Егора страдающие глаза и протянул к нему ворону.

— На что ему ворона-то? — спросил Наумка глухо, наполовину отвернувшись, изображая равнодушие взрослого мужика.

Егор осторожно принял ворону из Симкиных рук. Ворона тоже взглянула страдальчески: крыло, правда, оказалось не сломано, но ушиблено серьезно — мышцы не держали, оно бессильно висело вниз.

— Да ворона-то ему будто и ни к чему, — сказал Егор, успокаивающе улыбнувшись Симке и осматривая ушибленное место. — Он живую душу пожалел. Вот Евсейке на что ворона? Суп сварить? Подушку набить пером? Ведь ни к чему, так, забавы ради — а ей же больно, вороне. Она ж мучается. Даже если б Евсейка ее до смерти не замучил и бросил, все одно — она ж летать не может. Либо зверю б на обед попалась, либо замерзла бы — а за что, про что? За то, что Евсейке позабавиться пришла охота?

Наумка давно забыл делать равнодушный вид и слушал с настоящим вниманием. Симка прислонился спиной к забору так, будто ужасно устал. Егор сунул ворону за пазуху, подобрал горсточку снега, дождался, пока тот растает в ладони — и стер кровь с Симкиного лица.

Симка обессиленно ткнулся лбом в Егоров тулуп.

— Дядя Егор, — спросил Наумка, глядя во все глаза, — Нешто ты совсем в Бога не веруешь?

Егор улыбнулся, отрицательно мотнул головой.

— Ты, Наум, чай, дедушки Селиверста внук?

— Точно, — Наумка как будто слегка смутился, но старался не забывать, что он взрослый и самостоятельный мужик, и потому держался степенно и с достоинством. — Дедушка бает, жаль, что ты без веры пропадаешь. И мне жаль. Тебя беси заберут, а мне досадно будет. Иные-то люди, чай, друг дружку калечат, а ты тварь жалеешь — тебя бы Христос любил.

— Ты Тита сын?

— Да…

— А не желаешь ли, Наум Титыч, — сказал Егорка, улыбаясь и обнимая Симку за плечи, — чаю с молоком откушать? Хотелось бы мне тебе удружить за то, что помог моему братцу названному да вороне — божьей твари жизнь спас…

Наумка смутился так, что покраснели уши.

— Спасибо, дядя Егор, спаси тебя Христос, — сказал, опуская глаза. — Не позволяют мне заходить к мирским-то, ты прости Бога ради…

— Ничего, — сказал Егор. — Мы точно что мирские, но мы тебе все одно вроде как товарищи. Прощай пока. Пойдем посмотрим, чем вороне помочь можно… а чем — Серафиму…

И Наумка неумело улыбнулся на прощанье.


Муська ворону не одобряла.

В избе ворона отогрелась и осмелела. Расклевала хлебную корку, выпила водички из черепка и устроилась на шестке, ровно всю жизнь тут и прожила. Побыв у Егорки за пазухой, обогревшись теплом лешакова сердца, она почувствовала себя не в пример лучше, только крыло у ней по-прежнему висело — ушибы вдруг не проходят. Муську ворона третировала, сочтя, вероятно, самым разумным не обращать на недоброжелателей внимания.

Сперва кошка наблюдала, припав к лавке всем телом, прицелившись в ворону, как живая пуля. Потом принялась подбираться, готовясь к прыжку — но поймала чуткой душой Егорову укоризну и прыгнула не на ворону, а на лежанку.

— Кра-а! — заскрипела ворона сварливо, растопырившись и встопорщив перья. — Кра-а!

Муська нахмурилась, сморщила нос — и плюнула в ворону.

— Кра-а! — заорала ворона матерным голосом.

Муська посмотрела на нее с омерзением, отвернулась и принялась вылизываться.

Симка хохотал, глядя, как они препираются. Он, как истый хранитель, забыл о своих невзгодах, как только убедился, что жизнь его подопечных вне опасности. Занятый горькой судьбой вороны, Симка пропустил события, встревожившие всю деревню — но Егор не торопился ему о них рассказывать.

Глядя, как Симка наливает кошке молока, Егор опять думал о Большой Охоте. Ведь должна же эта история хоть немного Федора зацепить! Может, ему и нет дела до жизней его псов — но за свою-то драгоценную жизнь он должен испугаться… или упрямство и злость сделают его безрассудно смелым? Или не злость и не упрямство, а жадность, обычная жадность…

А у Симки есть друзья в деревне. Правда, и они того не понимают, и лешачонок не понимает — но они же не умеют быть добрыми друг к другу иначе, чем был сегодня добр Наумка. Даже это для Прогонной — много, так много… Стоит любых трудов.

В сенях хлопнула дверью Матрена, и в Симкиных глазах погасли огоньки чистой радости. Егорка отодвинулся от окна в темный угол, не желая привлекать ее внимания к своей особе, но Матрена была трезвой, встревоженной и раздраженной, к тому ж ей было неуютно в одной избе с двумя лешаками зараз.

— Ворону в избу притащили, — сказала она с холодной враждебностью, освобождаясь от платка и тулупа. — Еще гадюку из лесу несите, чего там. Жабу. Избу опоганили.

— Это я, — сказал Симка. Ворона спланировала с шестка на пол, пешком подошла к нему и уселась на валенок. Симка взял ее в руки, взглянул на мать с кроткой укоризной. — Ее — Евсейка, — объяснил он, чуть улыбаясь, заглядывая ей в глаза снизу вверх. — Камнем… Я сказал… мы…

Матрена бросила на него неодобрительный взгляд.

— Ты что, подрался, что ль, с Евсейкой? Аника-воин… Чай, из-за вороны драться ввязался? И куда тебе спроть Евсейки-то, несчастье мое… Вот выбили б тебе глаз, что б я делать-то стала?

Симка неловко повел плечами, посадил ворону на лавку и сам примостился рядом с Егором, спрятав лицо у него на груди. Матрена недобро сощурилась.

— Ну и на что ты, бродяга, его приваживаешь? Что он тебе? Ты ж, чай, не век вековать станешь в Прогонной-то, унесут тебя черти — а Симка что делать станет? Хочешь, чтоб он по тебе слезами изошел? Аль ты удумал с собой его сманить — милостыньку по дорогам собирать, а? — Матрена уселась на табурет, оглядела добела выскобленный стол, крынку с топленым молоком, миску с творогом, чайные чашки, усмехнулась. — Устроились, баре. Чаи распивают, будто и путные… благодетель шатущий.

Егорка молчал. Раздражение Матрены было понятно ему, он ровно ничего не мог возразить и сам не знал, что делать. Уйти б ему очень хотелось — но он знал точно: его уход разобьет Симке сердце.

Матрена налила себе чаю, но гнев на милость не сменила. Отхлебывая из кружки, она вдруг спросила, будто вспомнив важное дело:

— Егорка, а покажь мне крест?

Егорка удивился.

— На что тебе?

— А так. Вот, слышь-ка, в лесу нечистые озоруют, уж православных до смерти убивают, так поглядеть хочу. Ты ж все бродишь где-то, долго ль до беды…

Симка взглянул вопросительно и испуганно:

«Егорушка, что ж, разве кого-то до смерти убили?»

— Дядька купца Федора Глызина помер, — ответил Егор. — Доктор сказывал — сердце разорвалось… знать, было сердце-то, коль не выдержало. А кому-то из мужиков снова лешие примерещились — со старого-то страху…

«Правда?» — спросил Симкин взгляд.

— Нет, — грустно сказал Егорка.

Симка понимающе кивнул. Матрена стукнула о столешницу чашкой.

— Что, чай, решил, что я уж забыла? Покажь крест, говорю.

— Потерял я, — сказал Егорка, чувствуя вину перед Симкой за эту уже вторую ложь в пять ближайших минут. — Шнурок оборвал да потерял. На что тебе мой крест, Матрена?

— А ты — крещеный? — спросила Матрена, сузив глаза и оттопырив нижнюю губу в презрительной гримасе. — А, бродяга?

Егорка улыбнулся.

— Я, Матрена, не бес, не злодей, не убивец и на каторге не бывал. Тебе-то, чай, кто-то наболтал невесть чего, а ты и поверила. Я б ушел, не досаждал бы тебе… да Симке обещался, — добавил он виновато, когда Симка мертвой хваткой вцепился в его руку и вытер слезу об его рукав. — Я тебе слово даю, самое верное — вреда от меня вам не будет. Не серчай на меня… — и шепнул Симке: — Никуда я от тебя не денусь, не бойся.

— Нынче Лукерья в лавку за сахаром приходила, так мне сказывала, — сказала Матрена холодно. — Лукерья мно-огонько знает, чай, еще бабка ее знахаркой была — и все с молитвой, не то что… Вот Лукерья и сказывала мне, пусть, бает, он крест покажет, коль ты опасаешься… а коли потерял, отчего новый не купишь?

— Деньгами не богат, — рассмеялся Егорка. — Ты б, Матрена, лучше делом каким занялась, чем пустяки слушать. Мы с Симкой хлев-то соломой ухитили, да жердями закрепили ее, чтоб корове тепло было — может, еще что сделать надо? Ты распоряжайся…

— Надо дров привести, — сказала Матрена с сердцем. — Да на чем только? Телега есть, да без колеса, а в телегу я, что ль, запрягусь-то?

Симка фыркнул.

— Чай, придумается что-то, — беспечно сказал Егорка и вытащил скрипку из футляра. Ворона подошла, стуча лапами по лавке, и уставилась черным веселым глазом.


Лаврентий ушел из дому, когда все улеглись спать.

Ночь была пронзительно холодна и сладко пахла лесом и морозом; полный месяц, яркий, как новенький гривенник, в розовом морозном круге, неподвижно стоял над деревней в ледяной тишине. Его свет отбрасывал от предметов длинные тени, как свет небывалого фонаря. Пронзительное оцепенелое безмолвие лежало над миром, будто Лаврентий был один на целом свете.

Лаврентий прошел по тракту. Деревня спала глубоким сном; еле теплилось окошко на постоялом дворе, тускло светил фонарь около коновязи, но ничто не шевелилось вокруг, даже собаки не брехали, будто Лаврентий превратился в собственную тень, не имеющую ни запаха, ни плоти. Только стеклянный скрип снега под валенками нарушал этот морок и стылую мертвенную тишь.

Лаврентий вошел в лес, как в храм.

Заиндевелые стволы деревьев серебрились в лунном сиянии. Снег сверкал, как крошеное стекло, и пел, свистел под ногами; ни одной малой тучки не стояло на небе, черном, бездонном, засыпанном холодным острым крошевом звезд. Месяц смотрел с высоты, ожидая чего-то — Лаврентий вспомнил, что такой холодный яркий зимний месяц старики называют «волчьим солнцем», и у него захолонуло в груди.

Ноги сами несли его в чащу. В лесу было светлее, чем в избе, освещенной лучиной — и Лаврентию померещилась невесомая серая тень, мелькнувшая между лиственниц, потом — еще одна. Странное чувство, похожее не на страх, а на какую-то детскую оторопь, пробежало вдоль хребта холодной щекочущей струйкой; Лаврентий вынул нож и сжал в кулаке рукоять.

Поляну он ждал, но она все равно открылась внезапно, будто в дверь впустила. Посреди поляны, из свежего снега, гладкого, как скатерть, без единого следа, чернело округлое пятно старого кедрового пня — как плаха. Лаврентий, не чуя ног, подошел, пятная валенками эту девственную целину — и с размаху всадил нож в середину пня, откуда расходились спирали годовых колец.

От удара его бросило в жар. Ночь преобразилась. Ночь глядела из-за стволов зелеными волчьими огнями. Лаврентий поднял лицо к месяцу — и ощутил обожженной морозом кожей живое тепло.

— Светит месяц на старый пень, — прошептал он бездумно, и жаркая волна поднялась, подхватила и понесла. — Во Государевом чертоге, — заговорил кто-то внутри него, четко и спокойно, пьянея от слов, как от крепкой браги, до головокружения, — во Государевом чертоге, во дремучем лесу, светит месяц на старый пень. Светит месяц на старый пень, а во пне том — булатный нож, а округ пня ходит волк косматый, кому отдан весь скот рогатый. Месяц, месяц, золоты рожки, благослови волку дорожку, растопи пули, притупи ножи, изломай дубины, дабы люди волка не брали, теплой шкуры с него не драли…

Тугая пружина внутри разжалась со звоном. Лаврентий сжал кулаки и прыгнул через пень, как через огонь. Какая-то непонятная сила взметнула его вверх, перевернув в воздухе через голову — и он упал на четвереньки, мягко, легко и упруго, вдруг сообразив, что вставать на ноги — не надо!

Тело налилось пьяным ощущением радостной свободы. Лес исполнился звуками — тайной, почти неслышной ночной музыкой, которая развернула и насторожила уши. Волна запахов обрушилась на ноздри — Лаврентий только диву дался, но волк не удивился, волку было понятно, волк, наконец, был здоров и на воле, волк чуял и осознавал. Он чуял терпкий запах хвои, острую струю муравейника под холодным ванильным духом снега, свежий заячий след, карамель льда, прелый мох, промерзшую клюкву, старое соечье гнездо — и призывные запахи стаи, веселые запахи каждого волка стаи — запахи друзей и братьев, бойцов, готовых умереть за него, новую семью, не менее родную, чем прежняя, человечья.

Волк обернулся. Они стояли на снегу, голубом от луны, и улыбались ему. Лаврентий вдохнул чудесный ночной воздух, смешенный с запахами стаи — и отпустил волка совсем. И новой шкурой почувствовал, как волк припал на передние лапы, улыбаясь во всю пасть, и прянул боком, играя и приглашая к игре друзей.

Лес взял Лаврентия так, будто тоже был частью его души. Волк валялся в снегу, наслаждаясь свободой и простором. Волк махнул через бурелом, и его стая ринулась за ним. Волк грызся с тем, другим, который в свое время вышел на тропу Лаврентия из кустов — так, как люди бьются на кулачки — меряясь силой, полушутя, но всерьез ощущая живое железо его мускулов и его горячую братскую преданность. Волк, шаля, ткнулся носом под снег, где прятался оцепенелый еж — и, чихнув, хлопнул по ежу лапой, бросив эту ребяческую затею. И замер, учуяв мускусный запах оленя.

Потом стая неслась по лунному снегу, а олень летел, как бесплотная тень, едва касаясь копытами земли. Волк чувствовал себя пулей, выпущенной из ружья; запах оленьего ужаса и усталости, запахи радости, азарта и предвкушения, издаваемые стаей, ласкали ему раздувающиеся ноздри…

Потом волк стоял и смотрел, как стая терзает оленью тушу. Он слизывал с губ уже прихваченную морозом затверделую оленью кровь, его лапы сладко ныли от долгого бега, а сердце билось горячо и часто. Он был счастлив…

Лаврентий вернулся в деревню, когда небо едва начало светлеть.

Он прокрался по двору, как вор. Собака нервно брехнула и, поджав хвост, забилась в конуру. В избе стоял утренний серенький полумрак и теплая сонная тишина. После леса обостренное чутье волка внутри Лаврентия чуяло не только обычные запахи овчин, квашни и керосина, но и тонкий молочный запах двойняшек, и медовый дух Татьяниных волос. Живое тепло перелилось из волчьей сути в человечью.

Лаврентий разбудил Татьяну поцелуем.

Она открыла глаза и хотела что-то сказать, то ли поразившись, то ли обрадовавшись, но он снова ее поцеловал — и слова не получились. Его руки были горячи, а глаза светились в темноте. От него пахло лесом и зверем — но Татьяне не показалось, что это плохо. И случилось между ними такое, что Татьяна не посмела бы рассказать и попу на исповеди — потому что и телом, и душой чуяла, что это грех, дикий, лесной грех… но совершенная чистая истина.

А Лаврентий только потер руку, которую Татьяна укусила, и усмехнулся. Сначала она прятала в подушке горящее лицо и делала вид, что снова заснула, но потом тихонько встала и завозилась с печкой, а Лаврентий еще некоторое время лежал и думал.

Это не собиралось в слова, но ощущалось телом. Его волчья суть отозвалась в Татьяне, и было это так правильно, что ему стало, наконец, спокойно впервые за многие-многие годы…

Загрузка...