Барская усадьба стояла на юру, верстах в пяти от деревни.
Дом, богатый, каменный, с колоннадой, выкрашенный в дикой цвет по штукатурке[14], странно смотрелся среди здешних диких лесов. Его прежний хозяин, барон Штальбаум, был человеком с фантазией — изящно, согласитесь: таежная глушь и дом в почти петербургском стиле. Впечатляет.
Покойный барон возлагал на это имение большие надежды. Недаром оставил блистательный Петербург, прикатил сюда: лес, пушнина, золотые прииски — чем не способ поправить состояние, изрядно сократившееся из-за карточных долгов. Даже при заглазном управлении доход отсюда приходил изрядный — а уж если барин сам, собственной персоной, с собственной немецкой предприимчивостью…
Но, как известно, человек предполагает, а Господь располагает.
Все-таки здешние морозы оказались не чета петербургским, а Вильгельм Карлович был немолод… Сказочно разбогатеть он не успел — прожил в новом, только что отстроенном доме чуть больше года, простудился, простуда перешла в воспаление легких — и упокоился под маленькой часовней на сельском погосте, оставив вдовой свою молодую жену, Софью Ильиничну.
Ей же показались невыносимо скучны мужнины денежные дела, угрюмые мужики, черные мрачные леса, вечный холод, одиночество… Дом в Петербурге был продан, родня жила в сумасшедшей дали, управляющий Вильгельма Карловича, зануда Гросс, был добропорядочен, честен, педантичен, имел черную волосатую бородавку на сухом деревянном лице, у крыла носа — и наводил ужасную тоску…
Софья Ильинична честно пыталась смириться с судьбой. У нее не было детей. Она играла на фортепьяно по нотам, выписанным из Петербурга, читала выписанные из Петербурга романы, плакала длинными вечерами, бранилась со скуки и досады с кухаркой и горничными и с удовольствием принимала у себя отца Василия и матушку Пелагею — единственных соседей, которых можно было с натяжкой назвать интеллигентными.
Строить в Прогонной, в Бродах или в Замошье школу и больницу ей хотелось только, когда они с Вильгельмом Карловичем ехали в поезде из Петербурга. По прибытии на место любому стало бы ясно, что этот ужасный северо-восток безнадежно нецивилизован, а варварам, среди которых встречаются сектанты, разбойники, беглые каторжники и конокрады, школы с больницами ни к чему. Они ничем не болеют и очевидно не способны усвоить даже простейшие знания. Во всяком случае, никто из этих жутких дикарей не обращался к барыне за помощью ни в том, ни в другом случае.
В среде дикарей бытовали ненормальные суеверия. Софья Ильинична даже всерьез рассердилась на свою еще петербургскую горничную Таню, за то, что она, наслушавшись этого вздора на кухне, порывалась донести до своей барыни сведения о бродячих мертвецах, оборотнях, леших и царе всех леших, которого аборигены называли хозяином или государем. Зато некоторые мерзавцы здесь не ходили в церковь, предаваясь всяческим мерзостям в своих скитах, с шарлатанами, воображающими себя новоявленными святыми.
Кратко говоря, воспитанному, утонченному, интеллигентному человеку жить тут было весьма и весьма тяжело, одиноко и печально.
И в это-то скучное и рутинное бытие, просто-таки как порыв свежего воздуха, ворвался Федор Глызин, купец из столицы.
Ах, это было уже совершенно не то время, когда Софья Ильинична морщила нос при слове «купец». Ну да, аршинник. Ну, положим, ваше степенство. Но это такие пустяки по сравнению с главным — все-таки закончил Коммерческое училище, все-таки образован и умеет говорить правильно, обходителен и мил. И молод. И душка. Сколько ему — двадцать пять? Двадцать семь?
И миллионщик. Хотя, что такое деньги?
Софья Ильинична долго тянула историю с продажей леса на своей земле, потому что боялась лишиться его визитов, когда сделка будет, наконец, заключена. Но визиты не прекратились, хотя каждый раз, когда Федор Карпыч собирался уезжать, у Софьи Ильиничны ныло сердце и хотелось плакать.
После подписания купчей Федор Карпыч подарил ей брошь. «На счастье, для успеха сделки»? Брошь с бриллиантом? Ну, это положим.
Софья Ильинична истово надеялась, что купцы не тратят денег просто так. Когда она начинала размышлять об этом, ее бросало в жар. Федор Карпыч занимал время и мысли, даже когда его не было рядом. Он будто чувствовал это — заезжал «поболтать», «выпить чайку» и «погреться» — и Софья Ильинична боялась подумать о том, что он может как-нибудь задержаться и… Он приносил с собой лесной запах. Он был громадный, сильный, с прекрасной черной бородкой, вовсе не купеческой, а куда более аристократичной, с карими глазами, в которых горел темный огонь… И сколько ему там — двадцать пять? Даже если тридцать…
Покойному Вильгельму Карловичу перед трагической кончиной сравнялось пятьдесят три… И кроме него ничего в жизни не было и ничего не предвиделось, если бы не Федор…
Софья Ильинична смотрела на себя в зеркало.
Федор Карпыч как будто собирался заехать нынче. Вдруг и вправду заедет. Софья Ильинична была одета по-домашнему, лиловое платье сшито капотом[15] — но петербургский лоск, и соболиные оторочки, и вырез смелый. Не декольте, но…
Все выглядит неплохо, совсем неплохо, а глаза у отражения все равно испуганные. А вдруг и нынче не заедет. Передумает.
Он ужасно независим. И непредсказуем. Не то, что господа «нашего круга» в Петербурге — всегда можно догадаться, что скажут в следующий момент, ведь скажут именно то, что положено. А он…
В нем есть что-то варварское. Что-то дикое. От чего ноги становятся ватными и тянет низ живота. Не страх, но так близко…
Софья Ильинична пристально посмотрела на свое лицо. На морщинки в уголках глаз и пухлые бело-розовые щеки. А вдруг он младше ее?! И брошь эту действительно…
Прошел скучный завтрак. Софья Ильинична бродила по дому, не находя себе места. Приближался обед, а она никак не могла заставить себя перестать ждать. Ясное утро превратилось в серый пасмурный день. Уже в четвертом часу по полудни, в час, когда пора было бы уже распорядиться об обеде, но было никак не распорядиться, Таня вдруг вошла сообщить, что «Федор Карпыч приехали».
У Софьи Ильиничны больно оборвалось сердце. Она вскочила с дивана, зачем-то села снова, опять вскочила, чувствуя как кровь приливает к лицу, и чувствуя себя отчего-то некрасивой и ничтожной — а Федор вошел угрюмый, с каменным лицом, глаза вприщур…
Улыбнулся напряженно.
— Добрый день, Софья Ильинична.
Софья Ильинична протянула для поцелуя дрожащую руку. Федор ее поцеловал — и его губы были холодны.
— Что-нибудь случилось? — спросила Софья Ильинична упавшим голосом.
Федор выпустил ее пухлую ручку, мягкую до бескостности, взглянул в лицо. Ишь, и губы задрожали. Жалостливая ты наша, подумал он с неожиданной тихой злостью. Уже, тороплюсь тебе все рассказать. Жди.
— Ничего плохого, конечно, не случилось, — сказал подчеркнуто спокойно. — Мужики дурят. Я озяб, Софья Ильинична, холодно в лесу. Вы бы пуншем угостили меня…
— Вот, пунш, — пролепетала барыня, заискивающе улыбаясь. — Сейчас обедать будем — вы останетесь обедать? Таня! Таня!
Федор кивнул, уселся на диван, от которого пахло пачулями, стал смотреть, как она суетится. Шикарная, что называется, гостиная — английский ситец, гнутое дерево, атласные обои… Шикарная, что называется, женщина. Сливки с малиной. Переговорила со своей затянутой девкой. Спрашивает, удобно ли мне, заглядывает в лицо, а в глазах прямо-таки собачья преданность…
Чувствуя странную смесь отвращения и возбуждения, какую у него обычно вызывали публичные женщины, Федор рассматривал ее шею и грудь, открытые довольно откровенно, ее жалкое лицо, мелко дрожащие пальцы — и вдруг представил совершенно отчетливо, как сейчас повалит ее на диван, сдернет это сиреневое и пушистое с груди, задерет юбку… Ведь не пикнет, подумал Федор и нежно улыбнулся. Так и будет смотреть собачьим глазами. Ее теперь хоть с кашей съешь.
— Кушанье готово, — сообщил лакей с толстой мордой мужика обленившегося и разожравшегося — чрезвычайно, на взгляд Федора, противный.
— Пойдемте в столовую, Федор Карпыч, — обернулась к Федору барыня с такой же заискивающей улыбкой. — Надеюсь, вам понравится обед. Тут утром мужик принес глухаря, так что будет такое жаркое…
Федор нагло заглянул за вырез ее платья. Софья Ильинична зарделась, потупилась, засуетилась еще больше — у нее даже глаза увлажнились и нос порозовел. Федор встал с дивана.
Не буду я, подумал он злорадно. Ей так до смерти хочется, чтобы я был с ней лесным дикарем, что… не буду. Сама приползет.
В столовой Федор ел и наблюдал.
Софья Ильинична хваталась дрожащими руками за столовые приборы, мяла и комкала салфетку, пыталась придумать, о чем говорить и не могла. Федор не собирался сегодня облегчать ей эту задачу. Когда он еще только приехал и его представили барыне Штальбаум, он поговорил достаточно. Тогда ему еще хотелось понравиться, и историй было рассказано как раз столько, чтобы надолго отбить охоту развлекать разговорами. Теперь он следил за мучениями Софьи Ильиничны с удовольствием, несравнимым с удовольствием от обеда.
— Погода нынче сырая… — лепетала барыня, нервно ломая кусочек хлеба. — Вам нравится Тургенев? Не правда ли, очень мило?.. Вчера дождь лил всю ночь… и я всю ночь не спала…
— Вот как, — Федор улыбнулся. — Это печально. Что же вам помешало?
Побледнела, покраснела, снова побледнела. Промолчала.
Хочет рассказать, как она несчастна, подумал Федор и улыбнулся еще нежнее. Но не рассказывает. Ломается? Ну-ну…
Обед закончился. Федор ушел в гостиную, взял с этажерки книжку — французский роман — и принялся его листать, следя за Софьей Ильиничной краем глаза. Молчал. Ситуация его забавляла именно потому, что барыню пугало и угнетало молчание.
— Это невыносимо, — в конце концов прошептала барыня совершенно убито.
Федор оторвался от книги.
— Что же?
На щеках барыни вспыхнули красные пятна. Она подняла глаза, полные слез, ее лицо показалось Федору более жалким, чем обычно.
— За что вы меня мучаете, Федор Карпыч? — пролепетала она еле слышно.
Федор прикинулся безмерно удивленным.
— Я вас мучаю, вот как? Чем же?
— Федор Карпыч… я вам наскучила?
Федор рассмеялся.
— Глупости! Я в вашем обществе, моя очаровательная соседка, душой отдыхаю.
— Федор Карпыч… — голос Софьи Ильиничны задрожал. — Я… вы, наверное, не пожелаете это слышать, но я…
— Я не понимаю, — сказал Федор обезоруживающе наивно.
— Я… ничтожная женщина… я… не должна… я вас… люблю… и теперь… вы, вероятно…
Федор закрыл ей рот поцелуем. Она застонала и повисла у него на руках. Насмешливое загорелое лицо встало перед глазами, Федор сдернул с плеча барыни сиреневую тряпку — и его пальцы погрузились в ее плечо, как в сливочный крем, оставив красные отпечатки-ягодки и привкус приторной сладости на языке.
Медовенькая, подумал Федор с холодной насмешливой злобой, и дернул ткань так, что дождем посыпались пуговицы. Я ж тебя, плюшка, думал он глядя на ее запрокинутое, побледневшее, жалкое лицо с зажмуренными глазами и задыхаясь от той же злобы и неожиданного приступа похоти. Роскошная женщина, думал он, не видя ее податливого, мягкого тела, видя то, другое, сильное, гибкое, как тело ласки, смугло-золотое, завидную добычу…
И только спустя немного времени, случайно встретившись с барыниным по-собачьи преданным взглядом, Федор вспомнил, что собирался сделать дальше…
Две рябины с гроздьями ярких ягод клонились ветвями друг к другу, образуя подобие ворот. Из-за этих ворот тянуло промозглым холодом. Егор вздохнул, тронул стволы, прошел под воротами — вышел из Государева леса в человечий. Из чистого в грязный, как любят говорить охотники.
Который раз удивился — даже воздух здесь другой. Злой воздух. Чем ближе к человечьему жилью, тем сильнее давит. И не запах, нет. Пахнет в деревне как раз хорошо: живым пахнет, дымом, сеном, теплом, хлебом, навозом… А тяжесть эта — людская жадность, глупость, злоба… пачкают мир, чистейший, потому что мир этот ничего такого не знает…
Только надо отдать людям должное, доброты и любви чистый мир не знает тоже. Только гармонию и строжайший порядок, прекрасный и безжалостный, как оперенная стрела. Холод предрешенности и весы случая. И все. Потому Государю и понадобились люди, оттого зовет он их солью земли и берет на службу — еще во плоти или потом, когда тленную плоть заберет земля.
Задумавшись, Егорка не заметил, как вышел на берег Хоры. Холодная медленная река в осыпях и размывах красноватой глины берегов, казалась свинцово-серой, отражая белесое, сероватое, хмурое небо. Седые клочья тумана плыли по этой ленивой воде; ярко-желтый березовый листок горел над таинственной темной глубиной чародейским золотым пятаком…
Вокруг стоял ненарушимый сонный покой. Птицы перекликались нехотя. Бурундучок, полосатый друг, спустился с лиственницы поздороваться. Егорка порылся в карманах. Отыскал кусочек давешней сайки да пару-другую кедровых орехов. Булку бурундук съел, с некоторым сомнением, но съел — чай, подумал, что иначе Егор полевкам отдаст, а эти все умнут — а орешки запихал за щеки и унес в захоронку. И то сказать, хозяйственный мужик, домовитый — зима-то не за горами… Егор улыбнулся на прощанье.
Через сотню шагов, в зарослях тальника встретил лису. Увидав Егора, она уселась, подобралась, взглянула снизу вверх цепким разумным взглядом — тут крошками не отделаешься, тут важная барыня, серьезная.
— Как охота? — спросил Егор.
Лиса насмешливо улыбнулась, открыв белые клыки между черных губ, небрежно прошлась языком по усам — куда выразительнее.
— Ох, неужто ж мыши одни? Чай, прибедняешься, Лазаря поешь[16], — рассмеялся Егорка. — Видал я, каких ты ребят в лето вырастила — чай, не на одних мышах-то?
Лисья улыбка сделалась умильной.
— Ну да, знаю я, знаю, — Егор присел, протянул лисе руку, она обнюхала пальцы. — Видишь, им-то тоже не сахар… А медведю и росомахам-то куда похуже твоего будет. Место свое оставил из-за этой вырубки медведь-то. Найдет ли новое до снега… а ты говоришь — мыши!
Острая черная мордочка опечалилась. Лисе не было дела до медведя и росомах, но она блюла хороший тон. Егор усмехнулся. Хищники тонки душой и умны… совсем как люди…
Лиса будто мысли услыхала — спохватилась, ткнулась холодным носом в Егорову ладонь, юркнула в кусты — сполох рыжего огня, золотая красавица. Егор выпрямился. Люди говорят, леса беднеют зверем — а должны бы говорить «мы убиваем зверя без счета». Кому из деревенских мужиков оказалось бы дело до души этой лисы, если бы она на свою беду попалась у него на дороге? Шкурка — и все. Прекрасная, дорогая шкурка…
Но надо сказать справедливости ради, что до собственных душ им тоже не было дела.
Егорка вздохнул и пошел дальше. Деревня была уже совсем близко; дом мельника, большой и богатый, крытый железом, с широким подворьем, возвышался на берегу Хоры рядом с мельницей — и был уже виден во всех тонких частностях — даже красные цветочки бальзамина на подоконнике.
Егорка только успел ощутить запах и тепло, как вдруг прямо перед ним возник Симка, собрался из речного тумана, как истый лешачок — будто научил кто. Егорка улыбнулся — но Симка на улыбку не ответил, заглянул в лицо больными глазами, облизнул губы, скула судорожно дернулась…
— Нехорошо с мамкой вышло, да? — спросил Егор, который потихоньку начинал понимать Симку без слов, как понимал любого из дивьего люда — все на лице да на душе написано.
Симка просиял моментальным восторгом от быстрого понимания и тут же снова помрачнел, кивнул, потянул за собой. Егорка, ускоряя шаги, пошел за ним к дому мельника. Теперь уже и голоса на подворье слышались отчетливо — действительно, нехорошие голоса.
Егорка, обнимая Симку за плечи, вошел в распахнутые ворота — и все это увидел. У крыльца стояла Матрена и теребила концы платка. Она пыталась развязно улыбнуться, но улыбка выходила заискивающей и жалкой. На крыльце, уперев руки в бока, глядя на Матрену сверху вниз, что было весьма удобно с высоты пяти крутых ступенек, возвышалась мельничиха, баба статная, дородная, с белым надменным лицом и будто писаными яркими бровями.
— Кого это так осетило, что он четвертной тебе отвалил-то? — говорила мельничиха с гадливой ласковостью. — У тебя ж, милая, товар-то гроша ломаного в базарный день не стоит…
— Да это, может, и не оттуда, а я, может, насбирала, — пробормотала Матрена, но мельничиха перебила ее:
— Да нет, милая моя девушка, это тебе кто-то с перепою махнул, то ль бумажки, то ль рожи твоей не рассмотревши. Где тебе четвертной насбирать, ежели косушка водки у Силыча пятачок стоит? Ты ж что наживешь, то и пропьешь, для того и наживаешь…
— Ты, Аксинья, все не об том баешь, — попыталась возразить Матрена. — Что это — я про корову тебе, а ты мне — про это самое… Ты скажи…
— Да я-то скажу, — рассмеялась Аксинья, запахиваясь в цветастую шаль. — Чего не сказать-то? Корова-то две полсотни стоит, а ты с четвертным приволоклась, да еще споришь… С настоящей-то бабой договорилась бы я, а с тобой никак нельзя, ты ж отработать-то только лежа и можешь. Нам это ни к чему.
Егор остановился — и Симка спрятал горящее лицо у него на груди.
— Будьте здоровы, добрые люди, — сказал Егорка, и бабы посмотрели в его сторону.
— Тебе чего-то… — начала Аксинья, но Егор слушать не стал.
— Ты, Матрена, даром сюда пришла, — сказал он, улыбаясь. — Аксинья без того не может, чтоб норов свой не потешить. Мы лучше в Замошье, на ярмарку в воскресенье сходим. Там купцы-то, чай, по-людски торговаться станут… Пойдем-ка отсюда.
Аксинья смотрела во все глаза, лишившись дара речи. Матрена была поражена до глубины души. Симка мертвой хваткой вцепился в Егоркину руку.
— Ну, что встала-то, Матрена, — весело сказал Егор. — Мы, чай, ждем с Симкой…
Матрена ответила беспомощным взглядом, зато очнулась Аксинья.
— Ахти, Мотря, никак тебе женишок нашелся! — язвительно расхохоталась она. — Гляди-ка, молодчик какой! Ты, рыжий, ужо, поберегись, чай, мир не простит тебе, что сокровище такое у него отбираешь! У нее ж каждый вечер новый муж, у Мотри-то!
Матрена задохнулась и дернулась что-то возразить, но Егор высвободил руку и приложил ей к губам палец, а сам, усмехнувшись, сказал Аксинье:
— А знаешь, красавица, не стоят сотни твои коровы-то. Разве лишь все шесть вместе — и то еще поторговаться можно. Хорошие коровы, да не стоят. Напрасно и хвалиться. Прощай, голубка…
— Никак, Мотря, у тебя в доме хозяин завелся? — Аксинья просто изнемогала от злорадства. — Ну, мужику-то, чай, виднее…
— И то, — Егорка легонько отстранил Симку, взял ошалевшую Матрену за локоть и подтолкнул к воротам. — Никак, ты еще о чем-то потолковать желаешь? Аль корову все ж за четвертной продаешь?
Аксинья всплеснула руками.
— Ну ты нахал! Ну нахал! Чай, и свет-то таких не видел…
— Ежели рыжую с белым боком — так Матрена бы и купила за четвертной-то. Верно, Матрена? — продолжал Егорка так спокойно, будто все, кроме коровы совершенно не имело значения. — А ежели другую — то не надо ей.
Аксинья покачала головой. Ее лицо отражало что-то вроде зарождающегося уважения.
— Не могу я без хозяина, — сказала она, усмехнувшись. — Пантелей-то Лукич к барыне поехал, муку повез, так вечером будет. Вечером заходи, с ним потолкуешь.
— Благодарствуй, зайду я, — сказал Егорка весело, кивнул и пошел к воротам. Симка всунулся ему под руку. Матрена растеряно огляделась, сообразила — и догнала его почти бегом.
— Даже не знаю, что сказать-то тебе… — пробормотала она, когда вышли на берег.
— А ты скажи, можно ль пожить у тебя, — сказал Егорка с самой теплой улыбкой. — Чай, Симка-то разрешит… Да, Симка?
Симка ответил жарким преданным взглядом, а Матрена совсем смешалась.
— Да зачем я тебе… — начала она и умолкла в смущении.
— И зачем ты мне, душа живая, — Егорка только вздохнул. — Чудачка ты, Матрена. Зачем одна душа другой? Заповедано так, вот зачем. И я не в полюбовники к тебе прошусь, а в жильцы.
Матрена взглянула с неожиданной насмешкой.
— Никак, все деньги до копейки нам с Симкой отдал, а теперя жить нечем?
Симка переплел пальцы и воздел глаза горе, изображая крайнее негодование. Егор усмехнулся.
— Нелепая ты баба, Матрена…
— Чего ж набиваешься к нелепой-то? — в голосе Матрены появился неожиданный привкус яда. — Другую найди!
Егорка рассмеялся.
— Аксинья-то, дурища, злую подлость несла — а ты и поверила? Или… — он внезапно посерьезнел. — Ты что ж, Матрена, вправду…
Матрена взглянула на него — и опустила глаза.
— Да живи, окаянный, — буркнула она себе под нос. — Живи, аль тебе места мало! Тебе ж, дураку, хуже — чай, даром дразнить станут. Живи!
— Я с Пантелеем уговорюсь насчет коровы-то, — сказал Егорка, чувствуя жар Симкиного стыда. — Может и еще чем помогу…
— Помогальщик, — фыркнула Матрена и ускорила шаги.
Егор не попытался ее догнать. Симка остался с ним.
Кузьмич возвращался с прииска, когда начали сгущаться сумерки, но настоящий вечер еще не наступил.
К вечеру небо прояснилось; над черной дорогой розовела, золотилась холодная заря. Скорченные темно-синие тени пролегли от черных стволов, рыже мерцала между ними земля, усыпанная хвоей. Предвечерний час был настороженно тих, нежно прелестен — и отчего-то в этом прозрачном, влажном душистом воздухе висела непонятная тревога, тоска, от которой щемило сердце.
Кузьмич, впрочем, не так был устроен, чтобы размышлять над этим состоянием. Золота северных небес он не замечал, потому что это было не то золото, с которым он умел и любил иметь дело. Тот трогательный северный тон, ту трогательную беззащитность мира, его наивную северную прелесть, которая волнует имеющих душу, он воспринимал, как докучливую головную боль и некоторую тяжесть в желудке.
Пожалуй, не следовало так плотно наедаться.
Уже потом Кузьмич думал, что сворачивать с тракта в лес тоже не следовало. Но в тот момент, когда он сворачивал, желая сократить путь, интуиция молчала. Сигнал тревоги был для Кузьмича слишком слаб и неопределен, а домой хотелось попасть поскорее — не то, чтобы на прииске наткнулись на богатую жилу, но кое-какое золотишко в песке обозначилось, этим стоило похвастаться.
Сопровождающий его Антипка, маленький, курносый, вечно озабоченный мужичок, ездивший в извоз, немного охотившийся, постоянно искавший заработков для своей большой семьи, тоже торопился. Он бормотал Кузьмичу что-то о бабке, которая «брюхом мается», о жене на сносях, еще о какой-то домашней ерунде — Кузьмич не слушал. Слушать эти вечные разговоры о податях, недоимках, неурожаях, безденежье и болезнях — это нужно иметь ангельское терпение. Проще было кивнуть и свернуть на прямую тропу, далеко обогнав шершавую Антипкину лошаденку.
Тропа, ведущая от Бродов к Прогонной напрямик через лес почти заросла. Впрочем, это было неважно: лиственницы и кедрач росли тут редко, лошади проходили меж них, как между колонн, топтали красноватый мох, усыпанный хвоей, утопая в нем копытами… Лесная чаща сквозила солнечными лучами, но в ней все равно было темнее, чем на дороге. Впрочем, не настолько темно, чтобы не рассмотреть…
Конь Кузьмича ржанул и шарахнулся.
В тот же миг Кузьмич, перехвативший поводья, услышал крик Антипки: «Волк, волк!»
Крупный зверь, красновато-бурый от зари, прижав уши, махнул через заросли шиповника. В какой-то миг Кузьмич скинул ружье с плеча и выстрелил раньше, чем успел оценить добычу, вспомнить, что его ружье заряжено пулей, раньше, чем даже прицелился.
Уже потом, когда волк скульнул ушибленным щенком, тонко и жалобно, Кузьмич осмыслил произошедшее. Его рука тверда и глаз верен, несмотря на солидный возраст — шестой десяток, что ты хочешь. Шкура нынче еще не идеальна, но сойдет. В принципе, шкура Кузьмичу не особенно нужна. В конце концов, он просто убил волка. Волк — вредный подлый зверь. Волк — зверь из этого вредного подлого леса.
Кузьмич спрыгнул с лошади и пошел к добыче, держа ружье наготове.
Волк, матерый зверюга в густой шерсти, с мордой, покрытой шрамами, с рваным ухом, лежал на боку в обрызганном кровью брусничнике. Он был смертельно ранен, но еще жив — его глаза, уже подернутые туманом, еще следили с безнадежной злобой, болью и тоской за человеком. За убийцей.
Кузьмич ухмыльнулся и ткнул волка в простреленный бок ружейным стволом. Волк взвизгнул и огрызнулся.
— Не любишь? — рассмеялся Кузьмич и ткнул снова.
И в этот миг ледяной голос, от которого холодная волна прошла по коже, приказал откуда-то сзади:
— Отойди от него.
— Господи! — всхлипнул издали оставшийся с лошадьми Антипка.
Кузьмич медленно оглянулся.
Высокий статный парень, весь укутанный в серо-зеленое, скрестив на груди белые руки, смотрел на Кузьмича так, что от взгляда кровь застыла в жилах. Глаза, голубые, зеленые, переменчивые, мерцающие, холодные, как лед — под стать бледному точеному лицу — страшное, обращающее в ничто презрение. Волоса — седые, совершенно седые — как у древнего старца — длинные, как у скитника-отшельника — вокруг юного лица. И к нему, к его ногам, к его балахону болотного цвета — тянется туман, льнет, как живой, ползет из кустов, стелется длинными, холодными лентами…
Кузьмич оцепенел.
Этот парень… Он был — нелюдь, нечисть. Он был — леший.
Это был дурной лес, проклятое нечистое место.
— Али не слышишь, что говорю, — произнес леший, мотнув седой гривой. — Отойди от него.
Кузьмич попятился в сторону от издыхающего волка. Леший прошел мимо него, не взглянув, обдав пронизывающим холодом лесной ночи, опустился на колени около раненого зверя — и тот из последних сил потянулся мордой к его рукам.
Кузьмич стоял и смотрел, как леший оглаживает волка и что-то шепчет, как края его балахона тонут в тумане, а седые пряди серо туманно светятся в густеющем сумраке. Он не видел Антипки, но знал, что тот крестится и шепчет про себя: «помилуй мя, господи». Ему самому молитва не шла на ум, а вспоминалась только старая, когда-то безумно давно рассказанная бабкой сказка: «Отчего ж ты, молодец, сед? — Оттого и сед, что чертов дед!»
«Говорил я, что лес дурной, что все неспроста, что попа надо звать да святить», — крутилось в голове Кузьмича ведьминым хороводом, когда он вдруг понял, что нужно делать.
Второй ствол его ружья еще был заряжен.
Выстрел прозвучал, как громовой раскат, рванул ледяной ветер и пал мрак.
Кажется, Кузьмич не до конца понимал, чего ожидал. Наверное, что пуля пролетит тело лешего насквозь, как струю дыма. Но вышло совершенно иначе.
Кузьмич и оцепеневший Антипка оба отчетливо увидали, как на серо-зеленой бархатистой ткани балахона, под левой лопаткой, там, где у людей бьется сердце, расплылось черное пятно. Леший молча повалился лицом вниз, лицом — в окровавленную шерсть издыхающего волка — и тут только его тело начало расплываться и таять. Оно таяло, как туман, просачиваясь сквозь рыжую хвою и выступающие над землей лиственничные корни, сквозь злосчастного волка с окровавленным боком и мокрой мордой, сквозь брусничник в багрянце крови и ягод — светлело, выцветало, становилось дымно-прозрачным, редело, как тень, расплывалось, как отражение в воде, и, наконец, исчезло бесследно и странно. Волк дернулся, оскалил зубы — и замер. Его глаза остекленели.
Кузьмич тяжело перевел дух. Лес покрыла стремительная, невесть откуда взявшаяся темень — и вдруг волчий вой, тяжкий, как стон, осмысленный, как человечий плач, вспорол наступившую могильную тишь. Лошади заметались, стали рваться; Антипка еле удерживал поводья — а тоскующий голос волка поднялся над лесом, зашелся в неописуемой скорби и вдруг переплелся с другим голосом, с третьим…
Мрачная волчья песня разрасталась и ширилась разливающейся водой — и Кузьмичу показалось, что в наползшем тумане, в пасмурной хмари, вдруг ставшей почти беспросветной, загорелись зеленые злые огни, парами, из-за ближайших кустов, за черными стволами, совсем рядом. Липкий холодный ужас сжал сердце, и оставалось только бежать.
Кузьмич с трудом взобрался на фыркающего, дрожащего гнедого и ударил его в бока с безжалостной силой. Гнедой сорвался с места в нервный неровный мах. Кажется, Антипка кричал что-то сзади — но это было неважно, совсем неважно. Конь нес Кузьмича через разгневанный лес, прочь от страшной волчьей песни и пролитой крови — только это имело значение, все остальное померкло и стерлось.
Как добрались до Прогонной, Кузьмич не знал.
Еще не поздний вечер обернулся хлеставшим наотмашь дождем, шквальным ветром, воющим в чаще, и глухой тьмой. В домах горел свет — но никого, даже отъявленных гуляк, не тянуло в тот вечер на улицу.
Заводя гнедого на двор, Кузьмич с ужасом услыхал, как скулит и воет соседская собачонка…
В это или примерно в это время Федор сидел у камина в глубоком вольтеровском кресле, пил чай с ромом и смотрел в огонь. У него на душе царила тихая благодать, а оттого он и лицом, и позой, и выражением глаз очень напоминал сытого сибирского кота, угревшегося у печки.
Софья Ильинична сидела поодаль, на краешке стула и смотрела на Федора. Отблески огня оживляли ее лицо, пухлое, бледное и помятое, горели в глазах, придавая им несколько лихорадочный блеск. На Софье Ильиничне был беленький пеньюарчик в маленьких игривых букетиках; который раньше очень нравился ей, а теперь казался пошлым и нелепым — и она стыдилась его и жалела, что его надела.
Софье Ильиничне мучительно хотелось заговорить, но она боялась сказать что-нибудь, что окончательно опошлит все и испортит, поэтому она кусала губы и ее взгляд делался все более заискивающим и просительным. Федор молчал, его молчание пугало Софью Ильиничну. Ей то казалось, что Федор смертельно скучает и вот-вот уйдет, то — что в ответ на любую робкую попытку заговорить он бросит что-нибудь грубое, и это будет совершенно ею заслужено.
В конце концов, Софья Ильинична поняла, что длить эту пытку дальше не может.
— Должно быть, — пролепетала она еле слышно, — теперь вы будете меня презирать, Федор Карпыч…
Федор усмехнулся.
— Ну что ты, Соня, — сказал он с насмешливой нежностью. — К чему этот вздор? Я очень ценю твою… доброту… Я хотел сказать, что ты очень добра ко мне.
Софья Ильинична почувствовала, что в комнате очень холодно, несмотря на пылающий камин, и поежилась, жалея, что нельзя укутаться в шаль.
— Я вижу, — сказала она, стараясь держать слезы за веками. — Я понимаю, что я — дурная, непорядочная женщина, что…
— Глупости говоришь, — перебил ее Федор. — Не понимаю, Соня, отчего тебе охота болтать такие пустяки?
— Но у тебя такой вид…
— Тебе кажется, дорогая. На самом деле, уверяю тебя, вид у меня обычный, все прекрасно и к тебе я отношусь весьма… хорошо. Разве я дал тебе повод?
— Федор Карпыч…
— Видишь ли, Соня, — продолжал Федор с задушевной вкрадчивостью ластящегося кота, чьи когти убраны до поры, до времени, — я действительно не понимаю. Я должен тебе признаться… ну, словом, я уже давно думал о тебе. Я хотел предложить тебе стать моей женой… и ты сильно облегчила мне задачу. Видишь ли… я несколько застенчив, когда речь заходит…
Софья Ильинична смотрела на него во все глаза.
— Вы, вероятно, шутите, Федор Карпыч, — еле выговорила она, когда он сделал паузу. — Мужчины не женятся… на… на таких женщинах…
— На таких хорошеньких? — спросил Федор фатовским тоном.
— На своих… любовницах…
Федор рассмеялся. Игра становилась все забавнее.
— Соня, Соня, какие пустяки, какие предрассудки, — сказал он, смеясь, потянулся и убрал со лба Софьи Ильиничны выбившийся влажный завиток бесцветных волос. — Ты уже была замужем, моя дорогая, у меня… скажем так, было кое-какое прошлое… но разве два человека, молодых, которые любят друг друга, не смогут оставить в прошлом всю эту чепуху и начать новую жизнь? А?
Софья Ильинична спустилась со стула на ковер, положила руки на колени Федора, голову — на руки, прошептала сбивчиво:
— Господи… Федор… я люблю тебя безумно… и боюсь сделать что-нибудь не так…обидеть тебя… или начать раздражать… я такая глупая… все выдумываю…
Федор погладил ее по голове и зевнул.
— Малышка, — пробормотал он снисходительно. — Все эти нелепости, дамские нервы и прочее… это тоже останется в прошлом, я полагаю… А в общем, ты согласна, как я понял?
Софья Ильинична взяла его руку в свои и поцеловала. Федор отметил холодные пальцы и горячее влажное дыхание, это было неловко и, пожалуй, не очень приятно — и он высвободил руку.
— Что это ты выдумала, Соня… Не стоит делать глупостей. Однако, уже поздно, гляди, совсем стемнело — спать пора…
Софья Ильинична взглянула на темные окна, по которым царапал дождь — и ей снова стало страшно.
— Послушай, Федор, — зашептала она, снова схватившись за его руки, — Ты останешься ночевать у меня? Я очень тебя прошу!
— Останусь, — Федор слегка удивился, потому что в голосе Соньки было что-то, отличное от страсти. — А отчего у малышки такие испуганные глазки?
Софья Ильинична ерзнула коленями по ковру и прильнула к ногам Федора всем телом, напомнив ему испуганную охотничью собаку.
— Я ненавижу дождь, — прошептала она, покосившись на окно. — Этот шепот, который нельзя понять. Федор, этот лес подступает к самой усадьбе, это он шепчет, шепчет… вот уже неделю я просыпаюсь ночью оттого, что мне кажется… кажется, как кто-то заглядывает в окна. Кто-то… чужой. Ужасный. Какие-то зеленые рогатые лица в зеленом свете… и шепот…
Федор рассмеялся, встал и поднял Софью Ильиничну с колен. Обнял за плечи с небрежной лаской.
— Тебе приснилось, малышка, — сказал он и снова зевнул. — Ты такая выдумщица и все время выдумываешь Бог знает что, всякие страхи, один другого нелепее. Ты же всегда смеялась над дикими историями про леших.
Софья Ильинична прижалась к плечу Федора, твердому, как дерево, и теплому сквозь рубашку. Его спокойная сила не то, что совсем уничтожила страх, но несколько его отстранила. Софья Ильинична вспомнила, что говорил отец Василий о страхах ночных и стреле, летящей во свете дня, что она — петербургская барыня, что ей не к лицу уподобляться деревенским девкам с их историями о лесном царе… совсем как у Жуковского — «Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул!»
Вспомнив Жуковского, сказочку страшненькую, но детскую, Софья Ильинична совсем развеселилась.
— Федя, — сказала она, улыбаясь, отчего ее пухлое личико стало очень милым, и заглядывая Федору в глаза, — а ты знаешь, что здешние бабы верят в лесного царя? Серьезно!
Федор хмыкнул.
— Ага, в короля эльфов. Как у Гете, в короне и с хвостом.
— Отчего — с хвостом? — удивилась Софья Ильинична. — И почему — Гете?
— А ты не любопытна, Соня. Ведь твой покойный супруг — немец, кажется?
Софья Ильинична рассмеялась.
— О, Вильгельм не читал Гете. Он читал только деловые новости и свои счета. А Гете писал про лесного царя с хвостом?
— Я по-немецки не читаю, — сказал Федор. — Но эту сказочку забавно перевел один мой знакомый умник. Чудно так вышло: будто этот самый элфкёниг у Гете — это сплошная корона и хвост… как у кометы или вроде того… или этому младенцу так померещилось…
Софья Ильинична смеялась, Федор улыбался, а дождь все шуршал по стенам, все нашептывал что-то…
Возможно, дождю удалось бы предупредить Софью Ильиничну, но она была счастлива и не слушала его.