Матрена заснула рано.
Суматошный день, покупка коровы, водворение коровы в старый сарай, лошадь с телегой, взятая у мельника взаймы, поездка в Броды за сеном — вся эта суета утомила ее. В глубине души Матрена жалела, что деньги пришлось потратить на корову. С коровой слишком много возни, а Матрена чувствовала себя совсем старой, усталой и больной — домашняя работа утомляла и раздражала ее. Вот теперь корми эту скотину, пои, дои ее ни свет, ни заря… а если надумаешь продать — Симка уцепится, как клещ!
Зорька… Зорька, будь она неладна!
Когда Симка и Егорка устраивали корову на новом месте — а корова так за ними шла, будто до смерти хотела жить в Матрениной развалюхе — Матрене очень хотелось пойти в трактир. Может, кто поднесет, а ежели и не поднесет, так у нее гривенничек где-то спрятан… а может, и того… полтинничек отколется с проезжающего-то…
Не ушла из-за Егорки. Ну что за парень! На что ему! Сраму захотелось, что с гулящей живет? Или — что ему надо?
Егорка Матрене не нравился.
В этом даже самой себе было стыдно признаться. С чего? Парень видный, Симка к нему льнет, как к сроднику какому, четвертной билет отвалил, как и не деньги — облагодетельствовал, да еще и с мельником, с брюхатым идолом, сам договорился и корову пригнал. Все хорошо — так нет. Не лежит к нему душа.
Неласковый он.
Даже не то, что неласковый, а не по-людски у него все. И делает-то все не по-людски, и говорит-то… Не плохо, нет, а… чудно как-то. Строго. Но не как в скиту. И не то, что по-барски. Баре — тоже люди, сколь их видела-то: и любиться, и ругаться горазды, а он… чего это Симка нашел-то в нем?
Хотя — тут спору нет, тут он по-доброму. Симку иногда родной матери не понять, а Егорка только взглянет — и сразу догадался. Даже, вроде, советуется с Симкой-то — спрашивает о чем-то, рассказывает что-то — и все этак вполголоса, чтоб только Симка и слышал… И это Матрене тоже не нравилось.
Какие это у Симки тайны-секреты от родной матери завелись? Да еще с парнем таким… на что ему Симка — дурачок, да и маленький? О чем они с ним говорить могут — взрослый парень с парнишкой по тринадцатому годочку, да еще и убогоньким?
А они корову обустроили, лошадь мельнику отвели, возвратились уж на вечерней заре, веселым-веселешеньки, поставили самовар, развели чаи да сахары… Егорка на скрипке играл — да и песни-то у него не нашенские, ровно что по сердцу царапает, а Симке и любо. А то еще принялся глупости болтать, Симку забавлять — и их смех за столом отчего-то Матрену разозлил. Она еле допила чашку чаю с молоком и засобиралась спать.
А лучше было бы пойти в трактир. Чай-то не согреет так, как водочка… а из-за Егорки неловко было. Что ж потом… придешь пьяная… а то и с гостем каким… Симке ништо, а Егорка… как зыркнет, небось…
— Что ж, Егорка, со мной, что ли, стелить тебе? — спросила, устраиваясь.
Зря спросила. Взглянул своими зелеными глазищами — как холодной водой окатил. Ажно передернуло. А сказал просто, совсем просто, будто и не смотрел этак:
— Не заботься, Матрена, ни к чему это. Я тебя не стесню, я так, на лавке — бродяга ко всему привычный, чай, сама знаешь.
Матрена и полезла на печь. А в душе у нее что-то делалось — то ли обида, то ли злость, то ли стыд, не разберешь сразу.
Думала, без сугреву долго засыпать будет, а — как легла, так и нырнула в сон, как в омут. И до самого утра более ничего не видела и не слышала.
Дождь пошел к ночи.
Егорка и Симка сидели в обнимку на лавке у печи, слушали. Слышно было, как лучина трещит, как обламывается, падает и шипит в кадке с водой, как рыжие тараканы шуршат да мыши возятся в подполье, как кричит сверчок, как на Симкиных коленях мурлычет Муська да дождь стучит по стеклу и царапает бревенчатые стены.
Ясный вечер был, золотой… откуда дождь натянуло?
Для того, чтоб друг друга понимать, им уже не нужны были слова. За этот день Егорка окончательно научился слышать голос Симкиной души — внутри он не задумывался и не заикался, лесной дар давался Симке куда как легче человечьей речи.
«Ты на мамку не обижайся, — читал Егор по раскрытому сердцу. — Мамка не плохая, это только кажется так. Она только слабая и бессчастная. Ей бы и браги не пить, а она водку с мужиками пьет — вот у ней душа-то от водки будто смытая… Раньше-то она много понимала, особливо — когда трезвая, а теперь вот ничего понимать не может… Разум ей сожгла водка-то…»
Егорка кивнул, чуть отстранил Симку от себя, взглянул в его лицо, в ярко-голубые глаза, отражающие маленький кусочек огня — улыбнулся грустно.
— Немного у тебя радости было, да, Симка-Серафим?
Симка ответил нежной улыбкой.
«Нешто… лес же вокруг, Егорушка! Как в деревне уж тошно сделается — я в лес убегу. Брожу, брожу… Никогда я не боялся ни заблудиться, ни — что зверь задерет меня… Звери-то льнут ко мне, чай, сам знаешь. Бурундучок спустится да на руке посидит — мягонький такой, сорока аль сойка вниз слетят поговорить, еще кто… Лиса-то эта о прошлом годе лисенят казала мне… а то медведь вышел из кустов-то и смотрит. Не шляйся, бает, тут, не дело тебе, а сам-то сердитый такой! Смешно мне стало, так убежал подальше смеяться-то, чтоб не обидеть его…»
— Ах ты… белочка…
«На что ты меня смешил? Птички-белки… Я ж, чай, знаю, что в лесу-то… такие вот, как ты… как величать-то их?»
— Лешие?
Симка еле удержал теплый смешок.
«Вот, лешие! Чай, леший, мамка сказывала, страшный да злой, всем одно горе делает. Я лешего не видал никогда — то ли не кажется он мне, то ли не водится у нас. А товарищей твоих… коли не видал, так чуял. Кто вы такие?»
— Лешие, Симка. Только не такие, как твоя мамка сказывала да как люди говорят. Хотя есть и страшные, есть и те, что беду несут людям, есть те, что мертвое берут, чтоб в мире растворить да жизни вернуть, а есть такие, вроде нас с тобой — сторожа жизни… И все мы — всякие разные, сколько ни есть — служим Государю, Царю Жизни, что над всем живым и мертвым на свете властен.
«Богу?»
— Бог, которому люди молятся — это капелька Государя, я думаю. Искорка. Не всё.
«Отчего?»
— Да люди-то все и не видят, да и ни к чему им. А если кто что увидал — так объяснить спешит по-своему. Попроще. Чтоб другие люди его поняли.
Симка согласно кивнул, заглянул Егору в лицо. Свет лучины горел в его глазах, как в глубокой воде.
«Егорушка, а отчего я леший?»
— Никак, отец твой лешим был. Сам, чай, знаешь, мамка-то твоя не шибко разборчивая… Да ты не вовсе леший пока, тебе еще человечью жизнь надо дожить… хотя, может, и раньше возьмет тебя Государь. Государь-то, чай, рад-радехонек будет, когда ты в лес уйдешь, птичка-белка. Природный хранитель… охота в лес-то тебе?
Симка обхватил руками Егоркину шею, ткнулся лицом в рубаху, прижался накрепко — и сквозь жар желания сбежать на волю с нежданно найденным названным братом, Егор отчетливо услыхал отчаянную мысль:
«Я б рад, Егорушка, так бы рад, что вот прямо сейчас же босиком побежал бы, особливо — с тобой, да только нельзя мне. Мамка загорюет…»
Егорка закусил губу, ощутив эту трещину в Симкиной душе, рану, делящую душу пополам. Мамка загорюет, значит… С людьми вырос, так научился за них душой болеть, в ответе себя чувствуешь… Ну да. Я тебе того не скажу, но мамка-то твоя давно уж помереть аль спиться должна была. Она нынче за твой счет на свете живет. Своим теплом ее греешь, своей кровью поишь… Не за то ли, что вся Прогонная тебядурачком и приблудой зовет… Сколько ж Симкина душа еще выдержит, пока он не решится, как моя мама — босиком, в темный, холодный лес в октябре…
Будто отвечая его мыслям, вдалеке завыла собака. Егорка подавил судорожный вздох, задул лучину. Изба погрузилась во мрак.
«Чего ты?»
Егорка тронул в темноте Симкино плечо — и Симка тут же поймал его руку. Егорка тихонько рассмеялся, подтолкнул Симку на лавку, на ощупь укрыл тулупом.
— Чай, спать давно пора тебе… Завтра с утра поговорим еще. Все сговорим, успеем…
Симка хихикнул и зевнул, как котенок. Еще небольшое время Егорка слышал, как он возится, устраиваясь поудобнее, и обнимает свою кошку. Потом Симкино дыхание выровнялось — он спал.
Егорка несколько минут сидел рядом, слушая, как Симка тихонько дышит, как храпит Матрена, трыкает сверчок и шуршат в щелях между бревнами тараканы. Дождь стучал по кровле тяжело, горстями мелких камней, оттого в избе казалось теплее и уютней. Сонная полутишь убаюкала и Егора; он зевнул и уже хотел, было, пристроиться на другой лавке, у оконца — но тут зеленый рассеянный свет, еле заметный, чуть дрожащий, похожий на отблеск ивановых червячков[17] в августовской ночи, мелькнул за мокрым стеклом.
У Егора на миг замерло сердце. Зовут. Но что они могут делать здесь в эту пору?
Он тихонько поднялся, мягко и осторожно, прошел по избе мимо спящих, выскользнул в сени и распахнул дверь во двор, в мокрую темень.
Во дворе, у плетня, в зеленоватом мерцании стояла, кутаясь в шаль, неподвижная Марфа. Дождь хлестал ее, пряди волос текли с водой по лицу, но она их не убирала.
Егорка только и успел придержать дверь, чтоб не хлопнула. Подошел. По лицу Марфы понял — непоправимая беда.
— Что? — только и смог сказать.
— Егорушка… Купцов пес Тихона из Бродов застрелил. Из ружья, — голос Марфы охрип от слез.
Зеленый свет померк в Егоркиных глазах.
— Как?
— Человечью плоть.
Егорка помотал головой, глубоко вдохнул.
— Погоди, погоди, Марфуша… Отчего б Тихону при людях плотью облекаться? Он-то, чай, серьезный мужик, чудить да пугать не охотник, да и людей сторонится…
Марфа закрыла лицо руками.
— Благоразумен был, доброго коня ему да гладкой дороги до Государева престола, — сказала глухо. — Благоразумен был, точно. Но Мошниковы ребята да все в Бродах его волчьим вожаком звали — спроста, думаешь? Волка, слышь, застрелил елод этот. Того, что с рваным ухом, побратима-то его…
— Чай, помогать сунулся? — Егорке совершенно не хотелось спрашивать резко, но так прозвучало.
Марфа качнула головой.
— Ты подумай, легко ль — пятнадцать лет прожили бок о бок, душами сроднились, а тут… да, никак, не просто убил волка-то — забавлялся смертью аль что-то такое… Не таков был Тихон, чтоб просто так людям на глаза соваться.
— Доброго коня да гладкой дороги, — прошептал Егорка. — Верный хранитель.
— Волки отпоют, оплачут… лес примет. Тошнёхонько, Егорушка!
Марфа несколько раз судорожно всхлипнула. Егорка обнял ее за плечи.
— А я ведь за делом пришла-то, — сказала Марфа, подавив рыдания. — Меня Микитич послал.
— Говори, говори…
— Бродские да Мошниковы сорок да соек собирают, все узнать хотят. А как узнают — псу не жить. Да и прочим… весь окрестный лес с тобой заодно, всяк за тебя да спроть них, тошных. Приисковые прослышат — чудить начнут, да тоже с разбором: не всем, а только псам купцовым на закуску. А наши… Андрей-то мой Николку уж не держит. На смерть дело пошло. И то сказать — чай, не будет Охоты-то, коль подлецы до весны не доживут…
— Проняло? — горько усмехнулся Егор.
— До костей сожгло, Егорушка.
— Только уж пусть с разбором, без обмана…
— С разбором, — в глазах Марфы полыхнул зеленый огонь. — Уж всяк только за свое получит — ни за чье больше. Ты уж лешачка охраняй, а мы уж… разберемся.
Егорка кивнул. Марфа погладила его по щеке, пошла прочь, вошла в тень, сама стала тенью, исчезла в мокром холодном мраке.
Егорка подставил дождю лицо — капли ударили наотмашь. Бродский Тихон был другом его отцу. Строгий мужик, чистый. Одиночка. И сколько Егорка помнил, за ним повсюду ходил волк с рваным ухом…
Когда входил в избу, с трудом разжал кулаки — ногти отпечатались на ладонях. Охранять лешачка. И — как выйдет.
Лаврентия по прозвищу Битюг никто не сравнил бы с Симкой-дурачком. Соседям бы это и в голову никогда не пришло. А между тем, у этих двоих была одна тайная общая черта — они оба убегали в лес, когда становилось особенно тяжело на душе. А тяжело Лаврентию становилось ничуть не реже, чем Симке.
Крестьянская работа тяжела и неблагодарна, да будь она хоть в сотню раз тяжелее — это было бы нипочем Битюгу, имей он хоть какую-нибудь отдушину, просвет в сером однообразии бесконечных деревенских дней. Но отдушины не было, жизнь была сера, беспросветно сера — сегодня похоже на вчера, вчера — на завтра — и ни в чем не видать смысла. К чему ж разум, к чему душа, к чему громадная звериная силища?
На что вообще Лаврентий живет? Чему он нужен?
Разве только когда на Татьяне женился — что-то ровно в тумане брезжилось. А потом еще хуже стало. Отец помер, оставив Лаврентия одного с бабами. Мать, что всю жизнь пикнуть не смела, после отцовой смерти так развернулась, что в дому от крика житья не стало — едва что не по ней, тут же в ругань. Обеих сестер выдали замуж — сперва показалось потише, зато потом мать совсем взъярилась на Татьяну. Кроткая веселая молодуха начала мало-помалу огрызаться — и видеть это Лаврентию было невыносимо тошно.
Насчет своего тяжелого нрава Лаврентий не заблуждался — разум у него был ясный. И этот ясный разум подсказывал, что в один прекрасный момент может выйти калечество или смертоубийство. А что, ну что прикажете делать, если не помнишь себя в раздражении, скажите на милость?!
Кабы еще кулачные бои… А то ведь мужики-то сплошь трусы, хуже баб. Слабаки убогие. Только и слышишь: «Ты, Битюг, пойди с мирским быком поборись!» Спасибочко на добром слове… Хоть бы подраться с Егоркой, что ли… Глядишь, и полегчало бы на душе. Может, и ненадолго, конечно, но полегчало бы… так ведь нет. Кто может — тот, извольте видеть, не охотник!
Вот и бейся, как проклятый, даже сердце отвести не на чем. Доходы скудные, а дома — две бабы да двое малых детей, двойняшки. Прииск Лаврентию не по сердцу, в извоз ездить — в долги влезть, Глызиным он брезгает чего-то… никак, только и осталось, что к разбойникам податься, все к тому идет.
Только в лесу и отдохнешь. Мать дичине радовалась, но, видит Бог, Лаврентий ходил в лес не за добычей. От дурных дрязг уходил. Вот и все. И собаку с собой не брал, хоть и говорят, что без собаки охотнику в лесу делать нечего. Не было у Лаврентия друзей среди собак, а шавка-пустобрех только отгораживала от леса.
Чай, брехни-то и в деревне хватает. А в лесу — иначе. В лесу — спокой. А в склоках никакой нужды нет. К чему? Иногда так все опостылеет — хоть совсем жить в лес уйди.
Тоска…
Вот и нынче вечером Лаврентий пить не собирался и в кабак не заходил. Кузнец зазвал. Кузнецову девку сговаривали за Серегу Бырина. Кузнец был Лаврентию душевный приятель, грех не пойти — и Лаврентий пошел, выпил кузнецовой браги, посидел с его гостями, выпил еще…
Возвращаясь домой уже поздним вечером, Лаврентий был зол, весел и непредсказуем, как играющая рысь. Начинающийся дождь охладил его горящее лицо, приятно было; входя в избу, Лаврентий чувствовал беспричинную радость — пьяную? Детскую?
В избе с холода показалось очень тепло и душно, горела лучина. Дети спали. Татьяна возилась у печки, подняла голову. Ее полуиспуг Лаврентия рассмешил. Он сбросил тулуп в угол, поймал Татьяну за бока, поднял, закружил, хохоча. Двойняшки проснулись, высунули из-за занавески мордашки, захихикали. Татьяна напустила на себя сердитый вид, потом рассмеялась, принялась отбиваться:
— Отстань, Нилыч, ну тебя совсем! Удушишь, озорник, пусти!
Что-то с грохотом упало, двойняшки завизжали от восторга, из чулана закричали: «Долго ль надо мной ругаться будете, окаянные?!», Лаврентий посадил Татьяну на полати.
— Что, Таненка, золотые у нас детки?
— Разбудил, негодник!
— Чай, снова заснут…
Мать выскочила из чулана, кутаясь в платок. По ее лицу было видно, что она только что проснулась и в ярости из-за того, что ее разбудили.
— Залил бельма-то, окаянный! — выкрикнула она визгливо. — Нет на тебя погибели, буян беспутный, нечистый дух!
Веселость слетела с Лаврентия мгновенно. Его руки сами собой сжались в кулаки, но он еще помнил себя. Он стоял и молчал. Двойняшки заревели. Мать закричала, тряся руками:
— Явился! Чай, вдоволь нахлестался, ирод! А ну замолчите, анафема, чтоб вас разорвало! Угомони орунов, корова, чего вылупилась!
Как Лаврентий опустил на стол кулак, он уже не помнил, поэтому длинные трещины на столешнице его удивили. Татьяна ахнула.
— Это что ж ты делаешь, дубина безмозглая! — взвизгнула мать, подскочив к нему. — Что ж ты…
Лаврентий толкнул ее в плечо. Она полетела назад себя, ударилась спиной об печь, завопила пронзительно:
— Ратуйте, убивают! На родную мать руку поднял, ирод поганый! Люди!
Этого Лаврентий уже почти не слышал. Бешеная злоба пережала горло так, что и вздохнуть было невозможно. Изо всех сил сдерживая дикое желание схватить мать поперек живота и трясти, пока она не замолчит, а потом позатыкать рты двойняшкам, он поспешно напялил полушубок, сдернул со стены ружье, прихватил сумку с охотничьим припасом и хлопнул дверью так, что чуть не сорвал ее с петель.
За ним во двор выскочила Татьяна, сунула шапку, попыталась сунуть в сумку хлеба, заглядывала в лицо снизу вверх, всхлипывала, бормотала:
— Да куда ж ты, Нилыч, на ночь-то глядя… Потьма и ненастье этакие…Воротись…
— Иди в избу, измокнешь, — отрезал Лаврентий и вышел за ворота.
То, что ночь предстоит провести в лесу, его не смущало. Лаврентий не боялся ни зверей, ни леших, и видел в темноте не хуже совы. Ледяной ветер и тяжелый дождь быстро прогнали хмель и вернули в голову трезвую ясность. Злость мало-помалу прошла. Ненастная ночь, темный лес, вой ветра и шум дождя показались Лаврентию уютнее, чем теплая душная изба. Разбушевавшийся мрак был тем, с кем можно помериться силами — и Лаврентий смахнул воду с лица, с наслаждением вдохнул холодный ветер, пахнущий хвоей, мохом и мокрой землей, и пошел вперед, намеренный бродить, по крайней мере, до утра…