На следующее утро Егорка спозаранку спустился по черной лестнице на улицу, предупредив Василия, что вернется, но футляр со скрипкой был при нем.
Утро выдалось серенькое и пасмурное.
Сероватое, белесое небо висело низко, прогибалось, как будто на облачную гряду навалили сверху какой-то тяжелый груз; крест на колокольне деревенской церковки едва не царапал эту низкую, еле ползущую серую тяжесть. Мелкий холодный дождь то принимался моросить, то переставал, никак не мог решиться пролиться ливнем на мокрую землю в стоячих лужах. Черные леса в холодном тумане, уже растерявшие осенние краски, обступили Прогонную, лес виднелся в конце порядков[7], между избами, в длинной перспективе тракта — лес был всюду, и только лес и небо…
В мокром воздухе пахло дождем и дымом; печи топились только в двух-трех богатых избах, но запах горящего дерева смешивался с холодным ветром, вызывал у Егорки смятенные мысли, то ли уютные, то ли тревожные…
Он запахнул тулуп и медленно пошел вдоль тракта. Тракт был почти пустынен, только пара мужицких телег перегнала Егора, да одна попалась ему навстречу. Больше никто не ехал, только брели куда-то, и на восток, и на запад, странные люди: пожилой монах в шерстяной рясе, забрызганной понизу грязью, странницы-богомолки, укутанные в серые шали, мастеровой мужик с мотком веревки на плече, нищие, бродяги… Деревенских жителей было почти не видно, только бабы остановились у колодца перекинуться парой фраз, да во дворе покосившейся избенки с тесовою крышей мужик колол дрова.
Егорка не торопясь прошел по тракту до околицы. Восточный ветер потянул широкой водой — здесь почти к самому тракту подходила Хора, холодная медленная река. Егорка вышел на берег. Над водой стояли колеблющиеся полосы тумана; поверхность реки, серо-белесая, тусклая, как слепое зеркало, казалась неподвижной и перевоз с паромом выглядели вдалеке спичечным коробком, надетым на нитку. Будочка паромщика белела на низком берегу, как игрушечная; от нее в черный лес тянулась ленточка дороги.
От реки веяло сонным покоем. Егорка, постоял, улыбаясь, на ветру, перебирая вбитые в глину еще летом рогульки для удилищ, подышал чистым влажным холодом, кое-что обдумал и пошел обратно.
Дождь принялся накрапывать сильнее. На волосах Егорки осела водяная пыль, он смахнул ее и стряхнул ладонь. Утро катилось в день.
Егор остановился у полуразвалившегося плетня развалюхи, подбитой ветром. Вся усадьба состояла из клочка земли, летом, по-видимому, занимаемого картофелем и капустой. У корявой березы, подпирающей плетень, на земле, раскисшей в грязь, сидел, раскинув ноги, как малыш, играющий в песок, светловолосый подросток. На его худой фигурке были только широкая мокрая холщовая рубаха и штаны из того же домашнего некрашеного холста, тоже мокрые насквозь и грязные. Он что-то копал в грязи, вывозив руки и рукава по локоть.
Егор перешагнул сломанную жердь и оказался в огороде. Подойдя ближе, он увидел, чем занят парнишка.
Земля рядом с ним была сдвинута в два крохотных, в мужицкую ладонь длиною, могильных холмика, и над каждым стоял крестик из двух щепок, связанных веревочкой. Третий холмик парнишка еще сгребал, а щепочки, связанные в крестик, лежали рядом с ним на земле.
Егор наклонился и тронул плечо парнишки.
— Вставай-ка, — сказал он тихо. — Чай, простудишься…
Парнишка поднял голову. Егор увидел его лицо, худенькое, бледное и тонкое, с темными синяками вокруг больших голубых глаз, как-то рассеянное и сосредоточенное одновременно. Его щеки казались полосатыми от грязи, слез и дождевых капель.
— Трезорка… котят подушила… — сказал парнишка, глядя на Егора снизу вверх. Сосредоточенность на его лице превратилась в настоящее страдание. — Зашла в избу… котят… Муська теперь… плачет по своим… детям…
Он говорил с трудом, запинаясь, сжимая в кулаки руки, прижатые к груди, дергая плечами и облизывая губы. Быть может, ему непросто давались слова, но скорее, говоря, он пытался собрать мысли.
Егор поднял с земли крестик и воткнул в последнюю могилку. Парнишка пристально следил за его руками и не возражал. Потом Егор обхватил его под мышками, поставил на ноги и накинул на его плечи свой тулуп.
— Пойдем-ка в избу, дружочек, — сказал он ласково. — Не годится осенью босиком-то…
Парнишка ухватился грязными пальцами за Егоров рукав и снова заглянул ему в лицо.
— Ты скажи… где теперь… где они теперь-то?.. котята…
— Здесь, — Егор чуть растерялся и улыбнулся смущенно. — Здесь, верно?
— Нет. Другое… — парнишка облизывал и кусал губы, ломал пальцы, но выражение мысли все равно не давалось. — Другое… котята… такие… такие, как были… такое… оно — там, да?
Он заглядывал Егору в глаза, теребил рубаху у себя на груди, озирался — и вдруг Егор понял.
— Живое из котят, да?
Парнишка истово закивал.
— Тоже здесь. Везде. И на небе, и на земле. Дальше жить будет. Ты ж об этом толкуешь?
На лице парнишки вспыхнула и погасла мгновенная прекрасная улыбка. Он потянул Егора за руку.
— Пойдем… в избу…
Егорка пошел.
Крыльцо покосилось и почернело; дверь не закрывалась плотно, из-за нее дуло, дуло из темных сеней и в избе было холодно. Через слепое окошко едва просачивался серенький свет пасмурного дня. В этом сумраке, почти потемках, еле различался почерневший одинокий образ в углу, за который были засунуты какие-то высохшие, тоже черные, пыльные стебли. Егор вошел в стойкий запах бездомовья — сырости, старого водочного перегара, затхлых тряпок, лежалой картошки… Среди этих закопченных стен, разбросанного грязного тряпья, у почерневшей облупившейся печи, парнишка, на которого упал бледный лучик света, выглядел очень юным, нездоровым и очень уставшим от жизни на земле, случайно попавшим сюда ангелом.
По избе бродила серая кошка. Она заглядывала во все углы, принюхивалась, вытягиваясь в струнку, и время от времени, поднимая голову, тихо, сипло мяукала. Парнишка подошел к кошке, поднял ее и прижал к себе. Тулуп Егора свалился на пол с его плеч, но он не обратил на это внимания. Его движения, казавшиеся неловкими и небрежными, по-видимому, не доставляли кошке неудобства — она боднула грязную ладонь парнишки и ластилась к его мокрой рубахе доверчиво и спокойно.
— Чай, Муська? — спросил Егорка.
— Да…
— А тебя как зовут?
— Симка.
— Симоном крещен?
— Нет… Серафим…
Егорка невольно улыбнулся. Оставив Симку гладить кошку, смешно повисшую в его руках, будто живая игрушка, Егор прошелся по избе, оглядывая углы. Нашел на полатях груду тряпок, откинул грязную юбку, сорочку, какую-то неопределенную рвань в синий горошек — и обнаружилась истасканная ситцевая рубаха с прорехами на рукавах. Егорка взял ее.
— Симка, — окликнул он. — Отпусти кошку. Негоже в мокром-то — озяб, чай…
Симка будто спохватился. Он бережно поставил кошку на пол и подошел, стягивая мокрую рубаху с плеч. Его губы посинели, он время от времени начинал мелко дрожать — но сам, вероятно, не замечал этого, занятый судьбой кошки и своими мыслями. Егору было холодно смотреть на него.
«Наша потеряшка, — думал он печально. — Ровно искорка в потемках. Душенька, верно, отроду открыта, а как жить с этим — не ведает. А тело-то — былинка на ветру… Как оставить тут — на погибель же… Стрелы-то у охотников в человечью кровь целят, не разбирают; так он, чай, из первых меченых будет. По делу я сюда пришел, по делу».
Егор надел на Симку рубаху и снова укутал тулупом. Муська путалась у Симки в ногах, бодалась и мурлыкала, Симка снова поднял ее и сунул за пазуху. Кошка заурчала на всю избу; теплота ее живого тельца согрела Симку быстрее, чем сухая одежда. Он взглянул на Егора — и вдруг вспомнил:
— Хочешь кипрея?
Егор улыбнулся.
— Ежели сам нальешь — хочу.
Симка, придерживая кошку на груди, налил из маленького помятого самовара едва теплого кипрейного отвара в жестяную кружку, протянул Егорке, придвинул ему хромую табуретку. Теперь он улыбался и болтал, насколько мог, заглядывая Егору в лицо:
— Вот чая… нет. И сахара… прости… так только…знаешь — кипрей, он…
— Это ничего, что чая нет, — сказал Егорка. — Так лучше.
— Голодный?.. Хлеб вот… только…
Егорка отломил кусочек черствого хлеба, улыбнулся.
— Спасибо, хозяин. Хочешь, песенку сыграю тебе?
Симка кивнул. Егор достал из футляра скрипку и показал ему. Симка прикоснулся к скрипке кончиками пальцев, и по его лицу промелькнула тень смутного узнавания, но заговорить он даже не попытался.
Егор заиграл. Для Симки он создавал радугу над деревней, снопы солнечного света из-за туч, зайчики на пляшущей воде и веселых птиц — синичек, зарянок, соек и горихвосток…
Симка пристроился на лавке, облокотившись на колени, глядел на Егора, не мигая — было видно, что совсем ушел в собственную грезу, исчез из избы. Кошка замерла, обхватив его лапой за шею. Их общий вид был так забавен, что Егор отвлекся от музыки и закончил песню раньше, чем собирался.
Симка еще несколько мгновений просидел, не шевелясь, в своих мыслях. И вдруг его как будто осенила неожиданная и ослепительная идея. Он очнулся, просиял, схватил Егора за руку, радостно выпалил:
— Ты — из тех, да?!
«Вот те раз, — подумал Егорка. — Ай да глазки! Ну и что прикажешь делать с тобой, с таким глазастым?»
— Из каких это? — спросил весело.
— А… из тех… там! В лесу… знаешь — в лесу!
— Ага. Птички?
— Птички! — Симка залился совершенно детским смехом. Так хохочут совсем маленькие и совсем еще чистые детки, когда им предлагают что-то заведомо нелепое, например — надеть башмачок на ладошку или варежку на ногу.
— Ай, не птички? Так белки?
Симка закатился совсем.
— Белки!
— Так они ж, чай, в лесу — белки?
— Белка!
— Да, Симка, белки — они такие. В лесу-то…
Симка хохотал, сгибаясь пополам и обнимая кошку, когда Егор услышал, как хлопнула дверь и зашуршали в сенях.
— Симка, — окликнул гнусавый женский голос, — ты чего это?
Симка, с трудом удерживая смех, сказал Егору:
— Мамка.
Егор как-то внутренне напрягся. Ему не понравился голос, но когда женщина вошла в горницу, ее лицо понравилось Егорке еще меньше.
Ее переносица провалилась, ноздри задрались вверх, выглядели двумя черными дырками между впалыми щеками в сетке воспаленных сосудов. Мутные глаза выражали туповатое удивление. Лохмы цвета пакли с заметной проседью торчали клочьями из-под полинявшего платка, когда-то алого, нынче — рыжего, а расплывшаяся фигура была закутана в застиранную рвань неопределенного цвета… Она поставила на грязный стол деревянную солонку с крупной желтой солью, которую принесла с собой.
И тем ужасней Егору было смотреть на нее, что хранили ее лицо и ее тело следы четкой, строгой северной красоты. Чистой красоты, редкостной…
— Ой… — женщина остановилась и принялась, сощурившись, рассматривать Егора. — А ты-то кто ж? Ко мне, чай?
— Нет, — сказал Егор. — Я к Симке твоему. Егором меня звать. У Силыча остановился.
Женщина усмехнулась, показав мелкие и белые, еще яркие зубы.
— А… музыкант? Цыган рыжий… Мне Савельиха сказывала. К Симке?
Егор кивнул согласно, и Симка, прислонившийся к нему плечом, как котенок, тоже кивнул.
— Утешеньице мое веселишь? Что, музыкант, чудный сынок-то у меня? — сказала женщина с неожиданной нежностью, и, когда Егорка улыбнулся в ответ, добавила: — ишь ты… Понимаешь, что к чему…
— Понимаю. Сколь лет-то ему?
— А тринадцатый. Ты не думай, Егорка, что он дурачок — деревенские, они без понятия болтают. Блаженный он у меня, это не без того, а разумения-то у него на пятерых нашенских хватит…
— А отец-то ему кто? — спросил Егорка, смутившись.
Симкина мать мечтательно усмехнулась.
— Вот, отец… А монашек один. Божий человек, издалека шел, видение, сказывал, было ему…
«Не монах, — подумал Егор. — Не помнит она. Без мужа живет. Гулящая она», — и почувствовал такую же тоскливую боль в душе, как при виде раненого зверя.
— Ты, грил, Мотря, мне верь, — продолжала женщина тем же тоном, каким рассказывают сказки. — Мне, грил, старец явился весь в светах, стоочитый[8], и велел, значит, к первой встречной бабе идти — а тута, значит, ты, грит, и попалась… Я в молодках красавица была…
Егор слушал ее рассказ, который лился точно и плавно, потому что был пересказан уже бесчисленное множество раз, и перебирал влажные Симкины волосы. Он уже знал, что его собственные предчувствия его не обманули.
— В нем, в Симке-то, смысл особый, — говорила Матрена, а Симка, склонив голову набок, смотрел на нее с лукавой полуулыбкой, — Грехов на нем нет, на блаженненьком, страха в нем нет — только сердечком за всех болеет. К мельникову Рябчику, уж на что тот злющий пес да лютый, чуть не в будку забирался. Устинова быка, как тот взбунтовался, на веревочке из стада привел, как овечку какую. Любую тварь привечает, любого гада — разве вот людей сторонится. Обижают его. Не жилец он тут. Чудно, что тебя этак признал.
— Чудный он у тебя, Матрена, — сказал Егор тихо. — Ты береги его. Он нынче под дождем в одной рубахе котят хоронил — озяб…
Матрена всплеснула руками и издала странный звук между смешком и сочувственным аханьем.
— А я-то гляжу: у забора, никак, могилки накопаны! Симк, а Симк, а крестики-то пошто поставил? Православные, нешто, они, котята-то твои?
Лицо Симки снова стало страдальчески сосредоточенным, будто, готовясь объясняться с кем-то, он заранее ждал, что его не поймут. Он беспомощно взглянул на Егора.
— Они ж не крестились в церкви, котята-то, — сказал Егор.
— Так ведь… крест, он… туда… — Симка облизал губы и поднял глаза к потолку. — Там, знаешь…
— Дорогу на небо он хотел показать котятам, — перевел Егор серьезно. — Не знает, как иначе-то…
Матрена усмехнулась.
— Чему ж на небо-то попадать? Чай, у котят-то твоих души нет — только пар…
Симка мотнул головой и глаза у него снова сделались влажными.
— Ты, Матрена, не говори так, — сказал Егор, положив Симке руку на плечо. — Ты ж, небось, не знаешь, у кого какая душа, а Симка твой знает. Сама говоришь — блаженный он, стало быть, от Бога ему открыто. Ты его таким вещам не учи — он бы сам научил, коли понимали б его.
— Чудак ты человек, — сказала Матрена. — Вроде парнишка еще молодой, а рассуждаешь, как старик, да складно так… Ты из староверов, что ль?
Егорка пожал плечами.
— А тебе на что? Ну хоть бы и из староверов. Да не в том дело, — он наклонился к Симке. — Слышь, Серафим, идти мне надо. Мамка твоя проводит меня, а ты за мной не ходи. Хорошо?
Симка посмотрел на него с тихой укоризной.
— Да ты не грусти, ничего, — сказал Егор. — Я теперь в Прогонной жить буду. Еще приду вскорости. Надоесть успею тебе.
Симка коротко рассмеялся и качнул головой.
— А нет, так и лучше. Ну так ты сейчас отпусти меня, а потом я снова приду.
Симка только вздохнул. Секунду подумал, скинул тулуп, набросил на плечи Егора, взял кошку поудобнее и отошел к окошку.
Егор вышел из избы. Матрена пошла за ним, и вид у нее был недоумевающий.
— Зачем звал-то меня? — спросила она насмешливо, когда Егор остановился в огороде. — Девка я тебе, провожать-то тебя?
Егор пожал плечами и вытащил тот самый четвертной билет, что получил вчера от рваного мужика в трактире. Матрена тихо ахнула, глядя во все глаза.
— Точно, отдаю, Матрена. Гляди, не тебе даю — Симке. Чай, на какую-никакую корову хватит, а сено-то дешево нынче, двугривенный — воз… Вот и молоко… Да ты сахара-то купи ему — жалел, он, что сахара нет у вас…
Сунул бумажку в Матренину руку и сам сжал ее руку в кулак, повернулся и вышел на дорогу…
Федор проснулся довольно поздно.
С тех пор, как он обосновался в Прогонной, ему отчего-то стало тяжело спать. Если прежде он засыпал моментально и просыпался с петухами, то теперь сон долго не приходил, дразнил тяжелой мутной дремотой, и отпускал неохотно. Вот и этой ночью сны мелькали пестрые и странные, как горячечный бред: то рысь с голубыми девичьими глазами, из которых катились крупные слезы, то молоденькая, худенькая, совершенно нагая девчонка со спутанными волосами и диким лицом, вырастающая белым телом из березового ствола… то столбики золотых монет, выползающие из мокрой земли, извиваясь, как дождевые черви…
Немудрено, что Федор рявкнул на Игната, который сунулся его будить, и встал с постели уже близко к полудню, с больной головой. Чуть не швырнул сапог в хрипучие ходики. Вяло плеснул холодной водой в лицо, неохотно вышел к столу, через силу что-то съел, не разобрав вкуса, долго сидел, свесив руки меж коленей, глядя в пол — пытаясь прийти в себя.
— Проветриться тебе надо, — сказал Игнат, глядя на него. — Голову освежить. Фетинья, дура еловая, угару вчера напустила — сам чуть живой хожу. На воздух надо.
— И то, — Федор мотнул головой и скривился от неожиданной боли. — На вырубку съездить…
Игнат оседлал вороного.
Федору не хотелось выезжать в пасмур и хмарь, но на тракте действительно стало легче. На ветру прояснились мысли, сырой воздух показался сладким и терпким. Чудесно пахло лесом, дождем и дымом — и вкусно показалось дышать полной грудью. Настроение Федора так исправилось, что он даже завернул в трактир Силыча, справиться о новостях.
Ничего интересного, однако ж за ночь не случилось. Трактирщик утреннему гостю разулыбался, предложил свежего ситного с изюмом, чаю с медом — но никаких новостей не сообщил. Интересные гости не останавливались. Федор проговорил с Устином не больше пяти минут, отказался от чаю и вышел, а выйдя, увидал довольно необычную картину.
Около привязанного к изгороди вороного стояла девка и кормила коня кусочками сдобного кренделя. Вороной пофыркивал, но брал крендель у нее из рук, а она оглаживала его, называла ласковыми именами — и вообще обращалась с ним весьма уверенно, как человек, привыкший иметь дело с лошадьми.
Федор подошел.
— А вот кренделем его кормить — это баловство, — сказал он.
— Сама знаю, — усмехнулась девка, бросив на него косой взгляд. — Хороший жеребчик.
Федор успел оглядеть девку с головы до ног. Овчинный тулупчик нараспашку был накинут поверх синего ситцевого платья, голубая косынка едва прикрывала волосы — фигурка плотная, гибкая и сильная, а лицо… Вроде бы ничего особенного нет в лице — северяночка, курносая и скуластая, глаза длинные и серые, губы четкие и яркие, толстенная коса цвета ржаной соломы — но общий вид неописуем и незабываем. Насмешливая складка губ. В глазах холодный острый огонек, разум, лукавство, дикое веселье. Ласка, куница, горностайка — маленький, ловкий, гибкий хищник…
Не попадались Федору такие девки.
— Будь ты парень, — сказал он, отвязывая повод, — я б решил, что лошадь свести хочешь.
— А может и хочу, — рассмеялась девка. — Забоялся?
— Звать-то тебя как?
— Кто назвал, тот и знал.
— Экая ты скрытная. Для здешних что-то больно храбрая… Ты что, не в Прогонной живешь?
— Ну и не в Прогонной. На выселках.
— Это где ж?
— Где? Да на ржавом гвозде, с третьей полки, где дохлые волки!
Девка рассмеялась. Федор был озадачен.
— Небось, волки от языка твоего передохли, не иначе?
Девка снова коротко рассмеялась, откровенно показав яркие зубы с еле заметной щербинкой между передними резцами.
— Нет, голубчик. Волки-то в наших краях все больше по дурости своей дохнут. Все суются, болезные, куда их не просят…
— Да Бог с ними…
— С ними-то Бог, а тебе-то, гляди-ка, и до порога недалеко.
Девка протянула вороному последний ломтик кренделя, отряхнула ладошки и пошла прочь.
— Эй! — Федор едва вернул дар речи. — До свиданьица, краса неописанная!
Девка обернулась и бросила через плечо с великолепным насмешливым превосходством петербургской аристократки:
— Разлакомился, сокол ясный! Коль не говорю — стало быть не желаю свиданьица-то!
И не спеша, направилась по тракту к околице. Федор проводил ее взглядом.
«Вот… дикарка… — думал он, рассматривая удаляющуюся девичью фигурку с удовольствием и досадой одновременно. — Змейка, да еще и ядовитая… Такая, похоже, если… вечерок коротать… особенно стесняться не будет. Дым с копотью… Интересно. Только как к такой подступишься — нахалка…»
Минуту помедлив, Федор вернулся в трактир.
Устин Силыч, надев очки, проверял счета, но тут же отложил в сторону толстенную засаленную тетрадь.
— Никак, забыли что, Федор Карпыч?!
Федор ухмыльнулся.
— Скажи-ка мне, Устин, такую вещь… Тут к тебе сейчас девчонка не заходила? В голубой косынке, шустрая такая?
— Об Оленке говорить изволите, Федор Карпыч?
— Оленка… ишь ты… Что за Оленка?
— Известно, ваше степенство. Гришки Рваного, конокрада подлого, младшая сестричка.
Федор сел.
— Неужто?
— В голубой косынке, изволите говорить? В синем платьишке в белый горох, полушубок новенький, сапожки желтые, опять же новые? В глаза прямо смотрит? Она самая, не извольте сомневаться, ваше степенство. Гришка с выселок ее за полдиковинкой послал — похмельем, вишь, мается, как вчерашнего дня гулял…
Федор глубоко задумался.
— Оленка… ишь ты… — бормотал еле слышно. — Брательника же Бог послал… А что, Устин, Гришка-то…
— А что Гришка… — Силыч снял очки и принялся протирать стекла тряпочкой. — Гришка, Федор Карпыч, прощения просим, мальчик фартовый. Все окрестные про него в курсах, урядник все грозится — а только поделать ничего нельзя. Не пойман — не вор. Такие дела. Вот и живет, как бирюк в берлоге — ото всего обчества отдельно. С маткой да с Оленкой. А отец у них от винища уж давно помер. Теперь там, в берлоге ихней, весь лихой люд бывает. Не приведи господь, Федор Карпыч…
— И как только девка там… выжила…
— А что ей не выжить! Ее кто только пальцем тронь — Гришка того на ремешки порежет. А она, Федор Карпыч, как будто и не балует. Нрава прямого, строгого, себя блюдет — только однова пропадать ей с этакой родней… и подумать грустно…
Федор кивнул. Его глаза сузились, а смущенная ухмылка превратилась… в весьма сложную мину… и, пожалуй, жестокую.
— Однова, пропадать, говоришь? Ну спасибо, Устин. Спасибо.