Глава 7

Егорку разбудил Симка. Хорошо разбудил — хихикал над кошкой, стучал печной вьюшкой, убежал к корове — у Егора даже на душе полегчало. Холодная затхлая изба была одухотворена живым Симкиным присутствием, если не открывать глаз, можно представить себе, что ты и не в деревне вовсе…

Егорка вздохнул и встал. В избе было полутемно — за тусклым стеклом оконца неподвижно стояла серая полумгла. Ночной ливень перестал. На печи тяжело спала Матрена. Кошка Муська с наслаждением лакала из черепка парное молоко.

Егорка накинул тулуп и вышел из избы. Во дворе Симка поставил на землю ведро с водой и с небольшого разбега прыгнул Егорке на шею. Эта непосредственная радость Егорку слегка утешила, он даже нашел в себе силы улыбнуться.

«Ты чего такой хмурый? — спросил Симка удивленным взглядом. — Нешто не хорошо?»

— Все пройдет, Симка, — сказал Егорка. — Тебе-то уж и вовсе ни к чему огорчаться. Ты ставь самовар, а я пройдусь, надо мне. Скоро вернусь.

Симкина сияющая улыбка погасла.

«Случилось что-то, — сказали его погрустневшие глаза. — Ночью, да? Беда?»

— В лесу… Симка, ты уж не расспрашивай меня покамест, ладно? Ну, ступай.

Симка взглянул с укоризной: «Чай, мне-то уж мог бы сказать…» — чуть пожал плечами, поднял ведро и потащил его к крыльцу. Егорка с минуту смотрел, как он поднимается по ступенькам, потом медленно пошел со двора.

Холодное пасмурное утро пахло дымом и мокрой землей, но кроме этих запахов уже чувствовался еще один — острый злой душок близкого смертного холода. Мир ждал зимы — и зима уже подобралась совсем близко, будто за поворотом стояла. Северный ветер нес вместе с холодом мысли о снегопадах.

По тракту брели унылые странники, укутанные кто во что, но все равно озябшие, с синими губами и бледными прозрачными лицами. Пролетела тройка, ямщик свистел и нахлестывал отличных лошадей, грязь веером летела из-под колес щегольской коляски — а барина Егор рассмотрел плохо, только атлас, мех и красный нос между розовых щек. Важная особа.

Подойдя к тесовым воротам Лаврентьева дома, Егорка приоткрыл калитку. Залаяла собака. Молодуха, щепавшая во дворе лучину, высокая, бледная и красивая, обернулась. Ее лицо, темноглазое, с острыми стрелами ярких бровей и тонкими губами, выглядело устало и хмуро.

— Дома ли хозяин, красавица? — спросил Егорка.

Баба вздохнула.

— Ты, что ли, Егор? — спросила с усталой усмешкой. — Нилыч сказывал. Вот уж действительно — чудной…

— Так дома ли?

— Нет его. Вечор уж вовсе на ночь глядя в лес ушел, — брови сошлись на переносье, обозначив колючую морщинку. — Гляди, не к другой ли ночи явится… таковский.

Егорка, пришедший сюда именно для того, чтобы попросить Лаврентия не бродить по лесу без крайней нужды даже днем, выслушал эту новость мрачнее, чем хотел бы.

— Отчего — на ночь глядя? Чай, не добро нынче по лесу бродить ночью-то…

— А так. Нрав у него отрывистый. Пожелал — да и пошел.

Молодуха хотела сказать еще что-то, но тут на крыльцо выскочила маленькая полная баба с красным лицом и отвисшими брылами и визгливо выкрикнула:

— Тебе бы, шельме, только с молодцами болты болтать, а Степашка-то обмарался! Ни до чего дела нет, бесстыжая рожа!

На лицо молодухи тенью нашла злость, еле прикрытая привычным тяжелым терпением.

— Иду, маменька, — отозвалась она глухо, и пошла в дом, бросив Егору через плечо: — К вечеру приходи. Вечером хозяин вернется. Аль завтра утром. Потом.

Егорка вышел на тракт и затворил калитку. Вот же незадача. Нет, не то, чтобы Лаврентий был лесу смертным врагом, но он мог в запале что-нибудь натворить… и кто знает, чем это для него закончится! А славный мужик… хоть и зверь…

У колодца управляющий Глызина ругался с Селиверстом Вакуличем. При виде Вакулича Егорка улыбнулся. Этого высокого, сухого, строгого старика ему показывал когда-то отец. «Смотри, Егорка, — сказал он тогда, — среди людей есть такие, что десять раз подумают, прежде чем что-нибудь забрать у леса аль у мира. Дед Вакулич не то, что кровь пролить — ветку сломать своим домашним аль единоверцам не позволит просто так. В чистоте живет… правда, не от доброты, но то уж другое дело». По отцовым словам Егорка относился к Вакуличу хорошо, а то, что он услыхал, прибавило ему расположения.

— Ведь твои дети подрядились! — гремел управляющий, потемнев лицом. — Слово нужно держать, что это такое! Есть договор, и по этому договору они должны работать! Им отлично платят! А они сами нарушили договор и подстрекали других! Это бунт!

— Ты, Антон Поликарпыч, не замай, — спокойно отвечал Селиверст Вакулич. — Договор-то был, да в том договоре про бесей да леших ни единого слова нет. А, не так?

— Все это ваши мужицкие предрассудки! — выпалил управляющий. — Зеленые черти, которые мерещатся от пьянства!

— Стало быть дядька-то Федора Глызина тоже спьяну зеленых чертей ловит? — сказал Вакулич с тенью холодной насмешки. — Я-то слыхал от Антипа Голованова, что ему аж десятку за молчание сулил Кузьмич-то. Взял бы Антипка — в доме-то в рот положить нечего — да уже успел бабам своим растрепать. Не воротишь, известно, так сокрушался больно…

У управляющего дернулась скула.

— Да какое тебе дело? Ваше дело — работать, понимаешь ты, старик, работать, а не собирать сплетни! И не мутить народ! Развели тут… секты…

Вакулич стащил с запястья четки-лестовку, сжал в кулаке.

— Я тебе вот что скажу, Антон Поликарпыч… Беси-то, они, просто так, не знай кому, не кажут себя. Тоже с разбором. Есть за что, по всему видать. Не божий человек твой Федор Глызин. Не то, что мирской человек, али, скажем, еретик, а совсем не божий. Антихристов слуга твой барин.

Договорив это заключение мрачно и веско, Селиверст Вакулич, не торопясь, направился прочь. Управляющий в ярости сплюнул на землю и полез в карман за портсигаром. Мужики из мирян, исподтишка наблюдавшие эту сцену, стоя поодаль, переглянулись.

Вакулич поравнялся с Егоркой. Егорка поклонился.

— Ишь ты, — усмехнулся Вакулич, оглядев его с головы до ног. — Тоже, стало быть…

— Да нет, Селиверст Вакулич, — сказал Егорка. — Я не вашего толку. Так, с ветру. Отец тебе кланяться велел.

— Чтой-то не упомню я отца-то твоего…

— Зато он тебя помнит.

Глаза Вакулича сузились в щели.

— Ты, что ли, Егорка? — проговорил он задумчиво. — Песельник, стало быть… да отец, значит, твой мне кланяться велел…

Взгляд старика был так пронзителен, что Егорка поежился. Но тут на угрюмом сухом лице Вакулича, заросшем иконной бородой, мелькнуло подобие улыбки:

— Эва! А за воротником у тебя никак мышонок?

Егорка в досаде снял с воротника тулупа мышонка и сунул в карман. Ему никогда не удавалось объяснить мышам, полевкам ли, домовым ли — нелепым существам — что лешак не всегда хочет, чтобы они забирались к нему в одежду. Мыши желали общаться и общались, когда желали.

Вакулич наблюдал за ним.

— Ишь, как божья тварь тебе в руки далась…

Егорка слегка пожал плечами.

— В пору ты в Прогонную пришел, в пору… Не нашего толку, говоришь? А какого?

Егорка набрался храбрости и сказал, что хотел:

— А такого толку, что тоже так мыслю, будто Федор Глызин — антихристов слуга. Чай, бесов-то грешники в наказанье видят?

Вакулич усмехнулся.

— С ветру, говоришь? Твой-то, гляжу, ветер тебя встретил, по миру поносил да приветил… А ну, перекрестись.

Егорка, никак не ожидавший такого требованья, растерялся и замешкался, поднял руку, сложил пальцы щепотью, потом припомнил старообрядское двуперстие… как они там? Сверху или снизу?

Селиверст Вакулич наблюдал за ним с видом то ли сочувственным, то ли брезгливым.

— Не греши уж… песельник! Вижу, каков ты есть… тебя послушать можно. Ты уж знаешь, о чем говоришь. Ты ж, небось, тут тоже по его душу… Егорка. Ишь, Егорий Храбрый — а только не так тебя звать на самом-то деле, ведь ты ж толку-то вовсе не нашего, чай, в лесу под елкой крещен. Забавник, лукавая душа… а тоже кланяться ему велели, будто и путному…

Взгляд Вакулича Егорку просто к забору прижал. Что, именно это и называется у людейпрозорливостью? Или Вакулич просто всех мирян подозревает в том, что они слегка бесы, проверил и Егорку на всякий случай и решил, что угадал? Чувствуя, как горят щеки, и желая больше всего на свете провалиться сквозь землю здесь, а выбраться где-нибудь в совсем ином месте, Егорка еле выдавил из себя:

— Я ничего дурного не хочу… Никому… правда… и я не то… что ты подумал.

Вакулич снова усмехнулся.

— Оно и чудно, что не хочешь. Но верю. Вижу, как ты… Уж и не знаю, во искушение ты послан, аль во искупление… а только тебя послушать можно. Не желает, стало быть, твоя братия, чтоб верующие-то по лесу бродили, пока вы там счеты сводите? Так я мыслю?

Егорка только кивнул.

— Не будут, — сказал Вакулич, и Егорка понял, что за свои слова он совершенно отвечает. — А ежели кто и попрется — так сам виноват, — и перехватив Егоркин взгляд, добавил: — Не бойсь… Егорий Храбрый. О тебе-то люду крещеному говорить ни к чему… покуда пакостить не начнешь.

— Я не бес, — сказал Егорка. — Ты ошибся.

— Бес не бес, а с лешими знаешься. Мышь — тварь божья, но в кармане ее носить — это уже баловство. А коли душу тебе спасти охота, спервоначалу креститься научись… Егорий.

Егорка улыбнулся. Селиверст Вакулич не был ему врагом. Пожалуй, даже мог считаться союзником… на время. Но не другом. Начетчик староверов не мог дружить с бесом.

Но, как говаривал Егоркин отец, то уж другое дело.


Битюг понял, что заблудился, когда увидел эту избу.

Он вышел к Серым Камням, когда едва-едва начало светать. Дождь перестал, только капало с веток; в лесу стоял густой холодный туман. Черные деревья выступали из него какими-то чудными рогатыми столбами, распяленные сучья, поросшие лишайником, протыкали белую марь кривыми остриями. Туман сливался с белесым небом. Все было бледным, зыбким, бесплотным — и древесные стволы, кустарник, скальная гряда выплывали из белой мути, маячили неясными пятнами и снова пропадали в плывучей белизне, как привидения.

Вот так-то и выплыл из тумана этот дом, как раз, когда Лаврентий думал, что сворачивает на Мошникову полосу, к Бродам. А ведь не было здесь никакого дома. И быть не могло. Никак. Ни заимки, ни объездчиковой избы, ни хутора — никакого людского жилья ровным счетом. Лаврентий знал лес, как собственную свою ладонь, бывал тут не раз, не два — стрелял куропаток, выслеживал белок и куниц, ни за что не мог ничего перепутать. Тут был лес. Просто лес. Кедрач, шиповник и брусника — ничего больше.

И добро бы еще дом был новый, только что срубленный — так ведь нет! Лаврентий отчетливо видел в сером предутреннем свете эту избу, почерневшую от непогод, заросшую мхом и плесенью, со слепым оконцем, в котором давно уже треснуло помутневшее от времени стекло.

Лаврентий со странной оторопью, держа ружье в руке, подошел ближе, обошел дом вокруг. Навес над крыльцом обвалился. Осклизлые ступени густо поросли лишайником, сбоку притулились поганые грибы на тонких омерзительных ножках, а у самой двери, пробив насквозь гнилые доски, уже вытянулась на аршин, не меньше, молодая лиственница.

Чье бы жилье не было, людей оно не видело очень давно.

Лаврентий постоял у крыльца. Желание войти, оживить собой старую брошенную избу, растопить печь, если только она не развалилась вовсе, и даже чуть-чуть подремать под крышей, созданной человеком, боролось в нем с каким-то необъяснимым страхом. Это совсем не было похоже на Лаврентия, отнюдь не склонного бояться непонятно чего.

В конце концов желание войти взяло верх. Лаврентий приоткрыл дверь, насколько позволило деревце, и протиснулся в щель.

В сенях стоял кромешный мрак и густо пахло гнилью и сыростью. Дверь в горницу распахнулась легко. Здесь было чуть светлее — серый полусвет еле сочился сквозь тусклое оконце — но запах тления и сырости показался еще сильнее.

В мутном сыром сумраке зоркие глаза Лаврентия различили темную громаду печи, стол, на котором стояла керосиновая лампа и лежало неопрятной кучей что-то неопределенное, лавки… На лавке под образами, лишь угадывающимися в угольно-черной тьме, Лаврентий углядел нечто вроде груды старого тряпья.

Захотелось света. Лаврентий прислонил ружье к печи, поднял со стола лампу и потряс. Лампа была пуста, а пальцы ощутили шероховатую поверхность ржавчины. Лампа проржавела насквозь — даже запаха керосина не чувствовалось.

Лаврентий поставил лампу на стол и достал из сумки жестяную коробку со спичками. Чиркнул спичкой. Как всегда, фосфорная головка долго тлела и дымилась, насилу-насилу вспыхнул неровный дрожащий огонек. Он тускло осветил мох, проросший прямо на столе и в почерневшей глиняной миске, фестоны многолетней паутины, окутывающие стены, как кисея… и из кучи тряпок на лавке на незваного гостя, осклабясь, уставился пустыми дырами человечий череп в длинных космах седых волос. Лаврентий отчетливо увидел, как в глазницу шмыгнул испуганный светом мышонок.

Лаврентий отшатнулся и попятился. В тот самый миг, когда спичка догорела и погасла, опалив кончики его пальцев, он вдруг заметил среди гнилых почернелых лохмотьев трупа яркий блеск заточенного металла.

Лаврентий снова раскрыл коробочку, уронив на пол второпях несколько спичек. Едва дождался, когда разгорится неверный огонек. «Человека до смерти убили, — думал он с ужасом и жалостью, — без покаяния. Ножом зарезали. Чай, беглые аль разбойник какой», — но когда спичка, наконец, разгорелась, Лаврентий понял, что ошибся.

Мертвый сам сжимал рукоять ножа своими костяными пальцами. В этом царстве гнили и тления, ржавчины и плесени холодная полированная сталь сверкала серебром, ярко, будто сполох молнии — чистым жестоким холодом.

Хозяин дома действительно умер без покаяния. Но умер сам по себе. Во всяком случае, никто не резал его ножом. Он просто до самого последнего своего вздоха держал в руках этот нож — свою самую драгоценную вещь.

Вторая спичка погасла, но это было уже не важно.

— Царство небесное, вечный покой, — пробормотал Лаврентий, устыдившись, что стоит в шапке перед мертвым телом, и стащив ее с головы. — Царство небесное, бедный человек…

Он думал, что нужно уходить. Что в этом доме дурная смерть, лихая, подлая смерть бедолаги, который отошел один и никто о нем не вспомнил, не отпел, не предал земле… что, может, этот бобыль — а кто ж, как не бобыль — был тяжко покалечен зверем или ознобился и сгорел в жару и все один… и стакана воды никто не подал… Что не дело тут торчать, не дело, а надо прикрыть за собой дверь и оставить его тут лежать в покое… как в могиле…

Но Лаврентий размышлял так, не трогаясь с места, пристально разглядывая сияющее лезвие на черном тряпье — и вдруг понял, что его рука сама собой потянулась к мертвецу и вытащила нож из его истлевших пальцев.

Лаврентий чуть не закричал. Ему показалось — нет, он совершенно отчетливо увидел — как мертвец встает, скрипя костями, протягивает к нему иссохшие руки, вперяется в лицо черными дырами и стонет: «Отдай! Вор!» На лбу выступила испарина. Надо было положить нож, выпросить у мертвого прощения и бежать, а в деревне заказать панихиду — но Лаврентий вдруг понял, что это у него не получится.

Он всей ладонью ощутил деревянную, отполированную бесчисленными прикосновениями рукоять. Она была частью руки, как палец, например. От нее в руку текло восхитительное живое тепло. Лаврентий, чувствуя, как струйка холодного пота ползет вдоль спины, поднес нож к глазам. Провел пальцем вдоль чудесного лезвия — мерцающая, бритвенно отточенная сталь без изъяна. На лезвии вытравлена волчья голова — грубо, точно и прекрасно. Нож казался совершенным, будто уродился сам собою, как цветок или облако, а не был сделан человеческими руками. Лаврентий, не жадный до денег, спокойный к вещам, ни с того ни с сего отчетливо осознал, что не расстанется с этим ножом ни за что. Дерись с ним человек, встань мертвец — они ножа не получат. Его вещь, Битюга. Баста.

— Вор… — прошептал Лаврентий заворожено. — Вор. У мертвого украл. Сволочь.

Он поднял глаза к образам. Их было вовсе не видно в глухой тьме, но Лаврентий вроде бы знал, что они там, и перекрестился, переложив нож из правой руки в левую. Его мучила совесть — но вдруг этот камень как-то сам собой свалился с души. Будто мертвец шепнул Лаврентию на ухо, что дарит ему нож. Отдает. Забирай. Все хорошо.

— Ты уж прости ради Христа, — шепнул Лаврентий, поглаживая пальцами лезвие ножа и наслаждаясь до покалывающего озноба ощущением гладкой холодной стали. — Ты уж прости, бедный человек, но тебе-то нынче нож будто и вовсе ни к чему? Ай, нет?

Он даже чуть улыбнулся и поклонился мертвому. Надел шапку, не выпуская ножа из рук, вскинул ружье на плечо, попятился к двери.

— Царство небесное, вечный покой, — сказал почти в полный голос. — Царство небесное…

Выйдя из избы, Лаврентий тщательно прикрыл дверь. Пошел прочь в состоянии блаженного бездумья, разглядывая нож, ласкавший прикосновением руку, гревший пальцы…

Это была истинно драгоценная вещь. Такая драгоценная, что оценить ее деньгами или, положим, золотом, не представлялось возможным. Потому бедный покойник и держался за нее до последнего мига…

Лаврентия снова полоснул стыд.

Надо бы вернуться, подумал он. Выкопать около этой избы могилу, похоронить кости хозяина, поставить крест — хоть две слеги[18] выломать да связать, а потом непременно вернуться и вырубить уж крест настоящий. Я ж теперь вроде не чужой хозяину-то — чай, наследник…

Лаврентий обернулся — и обмер. Ледяной ужас кривыми когтями вцепился в сердце.

Дома не было.

Как всегда, когда Лаврентий ходил сюда охотиться на куропаток и глухарей, вокруг был только чистый лес без всяких признаков жилья. Лиственницы и брусничник. Между стволов уже сквозило мутное утреннее солнце, и туман потихоньку рассеивался.

Лаврентий зажмурился, потряс головой — и резко открыл глаза. Изба бесследно и непонятно исчезла или ее вовсе никогда не было. Но нож, надежно лежащий в ладони, был, и яркий металл его лезвия не потускнел.

Лаврентий медленно пошел назад, разглядывая на мху следы своих сапог. Следы довели его до зарослей кедрача, потоптались рядом — и все. Дальше по ним, вероятно, можно было бы дойти до самой Прогонной, обладай человек собачьим нюхом.

Лаврентий сел на ствол поваленного дерева, поставил ружье между ног, сжал нож в ладонях и задумался. И чем больше он думал, тем яснее ему становилось.

Окаянная брага. Все-таки вечор было выпито немало. Лаврентий не иначе как задремал на ходу. И ему все это пригрезилось — дом, мертвец… Ведь дома-то тут никогда не было! А нож валялся тут, в кустах. Может, кто-то его потерял? Отличный нож. Повезло.

Тогда все становилось понятно. Не мог же Лаврентий заблудиться в десяти верстах от деревни? Конечно, нет. Вот же этот взгорок, поросший сосенками — уж версты полторы пройти и Броды будут.

Лаврентий ухмыльнулся собственным мыслям. Хотел положить нож в сумку, но сообразил, что прекрасное лезвие прорежет ее, как бумажную. Так и пошел к дому, держа нож в руке.

Чтобы не потерять.


Федор вернулся в Прогонную уже за полдень.

У него было отличное расположение духа. Холодный, солнечный, туманный день был приятен ему, как холодный, настоянный на травах квас — совсем тот же кисловатый терпкий вкус и пряный запах, неожиданная радость и сильное ощущение молодой здоровой жизни во всем теле.

«Как мне все удается! — думал он с удовольствием, идя через двор. — Умный человек везде найдет возможность пожить со вкусом. Забавно, забавно… жить забавно!» Он вспомнил, как Соня Штальбаум, заспанная, смешная и умилительная со сна, как помятый толстый сонный котенок, вытащенный из валенка, куталась в шаль, пила в постели кофе и смотрела на него преданным и влюбленным взглядом… Потешная дурочка, в сущности…

Федор, улыбаясь, вошел в горницу. На столе стоял самовар и чайная посуда; за столом, кроме верных опричников, обнаружился отец Василий. Вид у батюшки был встревоженный, он нервно похлебывал чай, гладил бороду — и в его лице, когда он поднял глаза на Федора, было более мрачной деловитости, чем обычной приветливости.

Игнат курил с брезгливо-насмешливым видом. Иван Кузьмич, зеленовато-бледный, со страшными, черными подглазинами, доливал в чай рому и брякнул графинчиком об чашку.

— Добрый день, батюшка, — удивленно поздоровался Федор, присаживаясь к столу. — А отчего это у вас вид такой… панихидный?

— Добрый день, Федор Карпыч, — ответил отец Василий. — Иван Кузьмич мужика посылал за мной нынче спозаранку. Нечистая сила в лесу разгулялась.

Федор хмыкнул.

— Игнат, плесни-ка мне горяченького, а то я с холода… История! Если б вы знали, батюшка, как мне уже надоели эти сказки про леших! Куда не ткнись, отовсюду скулят: «Лешие, лешие!», — будто на этой блажи свет клином сошелся. Лешие, водяные, домовые — какие там еще? Кощеи, крылатые змеи, бабки-ёжки…

Игнат коротко хохотнул. Кузьмич обиженно сморщился. Отец Василий покачал головой.

— Как неверующий изволите рассуждать, Федор Карпыч.

— Ну почему же, батюшка? — Федор высыпал себе в чашку горсть сахару и налил рому. — Я верую. Но по-моему, одно дело — вера, а другое — простонародные суеверия. Ну не изволите ли — лесной царь…

Полное лицо отца Василия стало суровым.

— Здесь не город, Федор Карпыч, — сказал он внушительно. — Здесь лес. И вдобавок, это кулугурское капище…[19] сектантская молельня. Вы думаете, что здесь, как в Петербурге, у вас, куда б вы не пошли, святые защитники имеются, что кругом лампы, машины — культура, одним словом? Нет, Федор Карпыч, тут у нас все в грехах, все в ереси. Одна церковь на десять верст, колокол, смешно сказать, на восемь пудов — чуть в лес отойди, и уж не слыхать благовеста, а вы говорите…

Федор пожал плечами и принялся намазывать маслом сдобную булку.

— Я все это понимаю, — говорил он, пряча скептическую усмешку. — Я вижу: дикость, серость, тупой, неграмотный, невежественный народ, староверы-фанатики… но, может быть, не стоит поощрять эти глупые бредни…

— Да не бредни, — сердито перебил отец Василий, оставив в запальчивости обычную благостность и мягкость. — Не бредни, а уж Иван Кузьмич видел лешего.

Федор положил булку на стол, не донеся до рта.

— Замечательно. А я и не думал, что глупость заразительна.

— Напрасно вы так, — уязвленно возразил Кузьмич. У него даже губы задрожали от обиды. — Я вам когда еще говорил — дурное, поганое место. Вырубку нужно было святить, прииск, в доме молебен отслужить. Ладанку носить с Афонской горы…

— Ну и как поживает леший? — насмешливо спросил Федор. — Кланялись ему от меня?

— Я его застрелил, — буркнул Кузьмич.

— А вот это уже серьезно. Не хватает, чтобы ваши суеверия довели до уголовщины. Надеюсь…

Кузьмич грохнул чашкой об стол.

— Он был холодный, весь туманный. Я его застрелил — и он растаял, мертвое тело растаяло! Он был белый, высоченный, седой весь, а с лица — парень… Ой, да что! Не дай Бог кому-нибудь увидать такое! Не могло мне померещиться — я не один его видел! Не один, понимаете?!

Федор поморщился.

— Ну и как вы это объясняете?

— Если вы веруете в Бога, — сказал отец Василий раздраженно, — значит, должны бы веровать и в… нечистого духа. В то, что на земле достаточно…

— Ну и что теперь?

— Рабочие разбежались, — сказал Игнат все с той же брезгливой улыбкой. — Сперва староверы, а потом и православные. В лес никого калачом не заманишь. А этот старый сумасшедший, Селиверст Лыков, называет тебя антихристом, мой дорогой. И так это все весело, что и в театре не увидишь.

Федор расхохотался.

— Антихристом?! Правда!? Вот это номер!

— Ничего смешного я в этом не вижу! — вскинулся отец Василий.

— О да, теперь я должен плакать из-за того, что выживший из ума сектант болтает чушь! Ладно. Игнат, с рабочими просто. Поставь им пару ведер, поговори по душам — и придут. На фанатиках свет клином не сошелся, так им и объясни. Хотят зимой голодом сидеть и лапу сосать — пусть сидят и сосут, я препятствовать не могу. А что касается леших… Знаете, батюшка, мне уже все равно. Служите, святите, кадите — я оплачу, лишь бы, наконец, кончилась эта глупость.

Отец Василий укоризненно покачал головой.

— Только не говорите снова, что я неверующий, — упредил его Федор, заметив, что священник собирается что-то сказать. — Я трезво мыслю. Я могу верить во Христа, которого я не видел, потому что умнейшие люди верят уже тысячи лет, а еще потому, что его видели святые — но верить в лесную нечисть, которую я не видел — увольте.

— Опасные рассуждения, — отец Василий покрутил головой. — Так Бог знает до чего можно договориться…

— Я уже понял, — досадливо перебил Федор. — Батюшка, я все жду, что вы скажете, наконец, что вам надо. Колокол, вы говорите, новый? Большой, пудов на двадцать? Пятнадцати сотен на него хватит?

Отец Василий на минуту потерял дар речи и замер с приоткрытым ртом и выпученными глазами.

— Когда эта ерунда закончится, я пожертвую, — сказал Федор и надкусил булку.

— Спаси вас Господь, — начал отец Василий, но Федор перебил его снова.

— Я и на ваших бедных пожертвую, — сказал он, улыбаясь. Его вдруг снова понесло злорадное удовольствие от чужой растерянности и он с наслаждением смотрел, как у священника увлажнился нос и глаза масляно заблестели. — Но, видите ли, батюшка, я коммерсант. Платить привык, смотря по товару. Ваше дело — воспитывать народ и… как бы это сказать… разрушать всякие лукавые козни, правда? Так вот, сотню я дам сейчас. На молебен и на расходы. А остальное — когда забудется эта нелепая история… с лешими. Когда ваша работа будет сделана, понимаете?

Отец Василий потупил глаза.

— Вы же знаете, Федор Карпыч, — сказал он с некоторым даже разочарованием в тоне, — что все в божьих руках…

— Не все, — весело сказал Федор, намазывая маслом еще булки. — Некоторые вещи — в человеческих руках, еще и как. Например, ваше дело — убеждать. Вот и убедите. Завтра поутру молебен отслужите, послезавтра, в воскресенье, проповедь скажете — вот и успокоится народишко… я надеюсь.

Отец Василий вздохнул.

— Эх, Федор Карпыч, — сказал он мрачно. — Такой взгляд до добра не доведет. Я по долгу духовного лица скажу, что вы…

— Скептик, циник, нигилист, — усмехнулся Федор. — Ну да. Я просто не хочу забивать себе голову. И ты, Кузьмич, охотник на леших, не шляйся больше один или с пьяными дикарями. Если уж тебя так любят лешие, то мне тоже любопытно на них взглянуть. Будем ездить вместе. Игнат, скажи Фетинье, чтоб ветчины принесла…

И вид у него был уже такой, будто разговор закончен, совсем закончен.


Солнце уже поднялось высоко и мутно просвечивало сквозь редкие облака, когда Лаврентий вышел на берег Хоры. Туман рассеялся. Седая роса голубела на черничнике. Было очень холодно.

Лаврентий едва начал чувствовать, что провел на ногах бессонную ночь. Хотелось есть и пить, а более — в тепло, но глупо показалось разжигать костер в паре верст от деревни. Поразмыслив об этом, Лаврентий только ускорил шаги.

Однако, пройдя малое расстояние, остановился.

Лаврентий всегда был чуток, а после ночных блужданий по лесу и морока с чудным ножом эта чуткость непонятным образом усугубилась — он услышал в зарослях тальника живой шорох, будто в них пробирался крупный зверь.

Нож, которым Лаврентий играл в пути, крутя его в пальцах, показался надежнее ружья — мысль была безумной, но непререкаемой. Перехватив рукоять поудобнее, Лаврентий сделал шаг навстречу шороху.

Кусты расступились, раздвинутые широкой грудью матерого волка.

Лаврентий поразился про себя. Громадный зверь, лохматый, с умной лобастой башкой, устремив на человека пристальный взгляд желтых глаз, медленно подходил, прижав уши, как-то даже присев и едва заметно повиливая хвостом, как домашняя собака. Такого Лаврентию не только не случалось видеть раньше, но он даже не слыхал о подобном.

— Ты чего это? — спросил он машинально, уверенный, что волк махнет в кусты при звуках человеческого голоса. Не тут-то было.

Зверь только присел еще ниже. Теперь он почти полз, не отрывая взгляда от человеческого лица. Губы волка дрогнули, обнажая клыки — но Лаврентий мог поклясться всем святым, что эта звериная мина не была оскалом. Ухмылка. Настоящая ухмылка.

Обычная настороженность, опаска перед диким зверем, канула в небытие, уничтоженная любопытством. Лаврентий даже ухмыльнулся в ответ.

— Ну чего смотришь, дурак? — бросил он дружелюбно. — Жрать хочешь, а? Чай, меня сожрать хочешь?

Волк подобрался совсем близко и ткнулся мордой Лаврентию в колено. Потом потянулся и лизнул его опущенную руку.

Лаврентий, шалея от абсолютной невозможности происходящего, снова чувствуя, что он заснул на ходу, ухватил волка за шкуру около уха и потрепал, как щенка.

— Лизаться, дурачина? Уж я покажу тебе лизаться!

Волк боднул Лаврентия головой — и вдруг завалился на спину и взмахнул лапами в воздухе, как молодая играющая дворняга. Его великолепная шкура блестела от росы, а на морде было написано выражение такой откровенной радости, будто он приглашал Лаврентия поиграть с ним.

— Сбесился ты, что ли? — усмехнулся Лаврентий, присел на корточки и потрепал волка по брюху. — Не годится тебе так на людей выскакивать. Чай, другой-то разбираться не будет — застрелит да на шубу пустит… Ишь, разыгрался, дурак, ровно собачонка…

Сзади хрустнула ветка. Лаврентий резко обернулся и увидал еще двух волков.

Волчонок-подросток, когда человек взглянул на него, сперва сел, после лег, нервно облизываясь. Второй, постарше, уселся, широко ухмыляясь, оглянулся, снова посмотрел на Лаврентия. Преданно. Почти нежно.

Из чащи медленно вышла поджарая волчиха. У нее в пасти висел большой заяц с перекушенным горлом. Волчиха медленно, крадучись, подошла к самым ногам Лаврентия, положила зайца на землю рядом с ним и уселась с таким видом, будто ждала чего-то.

Ни на что это было не похоже.

Лаврентий нагнулся и потрогал зайца. Заяц был еще теплый. Волчонок снова облизнулся.

— Вы чего же, — спросил Лаврентий, обращаясь, в основном, к здоровенному волку, которого гладил, и который уже успел подойти и сесть рядом, и к волчихе, — чего же, это вы мне зайца принесли, что ли?

Волчиха подсунулась и ткнулась холодным носом в его ладонь. Волчонок взвизгнул и прыгнул передними лапами Лаврентию на плечи, как прыгает собака, чей хозяин возвратился из долгой отлучки.

Лаврентий погладил волчонка по спине — и тут сообразил, что стоит в окружении волчьей стаи. Это было бы страшно, если не было бы так нереально: волки рассматривали Лаврентия, как простой люд смотрит на генерала — восхищенно и трепетно, с благоговейным ужасом, не смея подойти ближе. В их поведении чувствовалась непонятная разумность.

Лаврентий ощутил прикосновение мягкого теплого меха. Взглянул — и увидел, как его первый знакомец, держа в зубах тушку зайца, тычет ею Лаврентию в руку. Рассмеялся.

— Благодарствуй, — сказал, стараясь казаться серьезным, перехватывая зайца за задние лапы. — Порядочный заяц. Ишь, тяжеленный…

Волк улыбнулся, сверкнув клыками, и прижался к его ногам. Лаврентий погладил его по голове между ушей, чувствуя в душе небывалый покой и жаркую радость. Он поднял зайца и махнул ножом — голова зайца отвалилась, как будто в нем вообще не было костей. Лаврентий поднял голову и протянул волку на раскрытой ладони.

Волк потупился и отвернул морду.

— Ну не обессудь, — сказал Лаврентий, нагибаясь, — приневолься. Не обидь меня.

Волк вздохнул, взял заячью голову у него из рук и деликатно, не торопясь, схрупал.

— Ах ты… каторжник! — рассмеялся Лаврентий. — Ты, что ли, ихний атаман, а, бродяга?

Волк смотрел, улыбаясь. Лаврентий присел на корточки — и волчья стая расселась и улеглась вокруг.

— Поговорим, что ли? — спросил Лаврентий.

Вожак облизал усы и мотнул головой. Жест был так отчетлив, что Лаврентий переспросил:

— Что, что?

Волк снова повел мордой, указав носом на нож у Лаврентия в руке. На лезвии ножа черным огнем горела вытравленная волчья голова.

— Ах, вон оно что… — пробормотал Лаврентий, снова начиная чувствовать, что грезит наяву. — Так вы, стало быть, из-за ножа этого…

Волк фыркнул и дернулся настолько отчетливо отрицательно, что этого просто нельзя было не понять. Волчица вытянула морду и принялась лизать Лаврентию руки. Волки обступили его со всех сторон — он чувствовал влажный жар их дыхания и их любовь и доверие совершенно одинаково. Кожей.

— Нет? Не нож, нет?

А что ж тогда?


Как этот день быстро сворачивался в ночь…

Не успел разгореться день, не успело посветлеть небо — как уже сумерки принялись жадно сгущаться, наползали из леса, будто глотали деревню, будто слизывали избы, плетни, сараи, черные силуэты деревьев… Только тусклые огоньки окошек и яркий фонарь у Силычева трактира оказались им не по зубам — светились в сумраке желтыми глазами, будто ждали чего-то. Дождались. Чем больше темнело, тем становилось холоднее — а когда окутала Прогонную ненастная темень, странные всадники вылетели из-за поворота на тракт, пролетели мимо затаившегося леса, пронеслись невидимые по деревне, оставляя за собой шлейф жуткого холода, и пропали.

Было тех всадников пятеро; кони их, серо-белесые, в цвет мутных зимних небес, с развевающимися снежными гривами, с лету врезали стальные лезвия подков в усталую плоть дороги — и там, где копыта касались земли, ложился лед, расползался острыми звездами, сковывал землю в лужах дождевой воды… Белые плащи всадников плескались от стремительного ветра. Дыхание их было холодно, как снег, холоднее снега — и в воздухе установилась мертвенная ледяная прозрачность. Припозднившийся возчик их не видел — но вздрогнул от внезапного цепенящего страха, когда призрачный конь пролетел насквозь его телегу, просочился туманом, миражом, струйкой поземки — а потом жуткий холод заставил возчика запахнуть плотнее тулуп, хлопать себя по бокам рукавицами, шмыгать озябшим носом… Думать о чарке водки или, хотя бы, чашке чаю…

Егорка вышел за ворота их встретить. Симка увязался за ним, смотрел заворожено, как длинные хвосты ледяного ветра завиваются за конями — и вцепился в Егоркину руку, горячую в холоде сумерек, когда один всадник, чуть придержав поводья, крикнул:

— Привет, лешаки! Зима идет!

— Привет, вестники! — крикнул Егорка в ответ. — Доброй зимы!

— Доброй зимы! — отозвалось холодным эхом пять голосов и затихло в грохоте копыт.

— Кто это? — спросил Симка широко раскрытыми глазами, засунув озябшие руки Егорке за пазуху.

— Снежные воины, — сказал Егорка с мечтательной полуулыбкой. — Гонцы от самого Государя. Чуешь, как холодно стало? Вот, несут, стало быть, морозы, несут метели, лес засыпают снегом, сковывают льдом…

«Зачем? — поежился Симка. — Чай, лучше, когда тепло-то, к чему ж они зиму делают?»

Егорка обнял его за плечи, увел в избу. Матрена ушла еще засветло; в избе было тихо, очень тепло, жарко горела печь, кипели в чугунке щи с сушеными грибами, пахло лесом, молоком и дымом — живо и чудесно. Симка присел перед печным устьем на корточки, протянул руки к огню. Сытая Муська дремала вполглаза на лежанке, а на полу возле печи серыми катышками возились мыши.

«Зачем холода, Егорушка? Небось, не людям только, а и зверям, и птицам не сладко зимой-то…»

— Мир засыпает, Симка. Земле-то, чай, тоже отдохнуть надо — вот хранители ее снегом и укрывают, ровно одеялом. Звери спать ложатся — медведь в берлогу, сурки с бурундуками — в норки под землю…

«Как же медведь спит всю зиму? Как же ему есть во сне? Лапу сосет? Неужто лапа у него вкусная такая? А сурки тоже лапу сосут?»

Егорка рассмеялся, легонько стряхнул с сапога мышонка, который карабкался по ноге.

— Рассказать-то сложно будет мне… Ведь медведь-то лапы не сосет, а уж сурки и подавно. Что лапы? Звери-то за лето разъедаются да жиреют, а зимой не едят ничего… как сказать…тощают помалу… да это сон такой… цепенеют. У них-то, у зверей, и сердца медленнее бьются, и кровь медленней ходит по жилам…

«Отчего?»

Егорка замялся.

— Не умею я объяснить, Симка. Давай лучше сыграю песенку. Послушаешь — поймешь, не умом, а чутьем, как лешак.

Симка кивнул. Егор вынул из футляра скрипку. Тонкая зимняя мелодия поплыла по избе, и были в той музыке холод и покой, ледяной сон усталой земли. И заслушавшийся Симка сам стал спящим лесом, медведем, белкой, вьюгой — душой постигнув это медленное таинство, этот сон, похожий на смерть, но отделенный от смерти тоненькой струйкой живого тепла, омывающего едва стучащее сердце мира…

Музыку прервал резкий стук распахнутой двери. Егор и Симка оба вздрогнули и повернули головы — в дом ввалилась Матрена. На ее красном лице блуждала пьяная улыбка, а запах водки перебил тут же все тонкие запахи в избе.

— Симка, дай чаю! — крикнула Матрена.

Симка схватил со стола чашку, протянул — его лицо напряглось и щека нервно дернулась, блаженного покоя как не бывало.

— Мамка, ты ж… ну пошто ж… водку-то… к чему?

Матрена грузно плюхнулась на скамью и принялась жадно хлебать чай, отдуваясь, фыркая, ухмыляясь, шаря рассеянным взглядом по избе.

— Федор-то Карпыч… дай Бог здоровьичка… Мужикам поднес! — сообщила она, найдя Егора и уставившись на него весело и зло. — Душевно поднес — три ведерка… добрая душа… — и захихикала.

— Водки… — пробормотал Егорка, опуская голову. — Вот, стало быть, как…

— А вот так! — выкрикнула Матрена ехидно и радостно, тряся вытянутым указательным пальцем. — И мне косушку понесли — а ты думал?! Я т-тебя насквозь вижу, смиренник! Что ты за парень, коли водки не пьешь — ви-идимость одна! Видимость! А я т-тебя — насквозь! Тебе чужая радость глаза колет?! Колет, а?!

Егорка стиснул зубы и потянулся к тулупу.

Симка схватил его за руку, потащил к себе, выкрикнул отчаянным взглядом:

«Егорушка, ты-то куда уходишь?! Никак, тоже водку пить?! Не надо, останься!»

Егор растрепал его волоса, улыбнулся.

— Нет, нет. Уж не за этим. Поглядеть надо мне — большая беда грядет аль как-нибудь малою обойдемся.

Симка через силу отпустил его, дал надеть тулуп, уложил скрипку в футляр, протянул с горьким вздохом.

— Даже и не знаю, достану ли ее там нынче, — сказал Егорка, принимая футляр из Симкиных рук.

Матрена пьяно расхохоталась.

— Бе-да, подумайте! Ишь, беда! Дурак ты, Егорка, ой, дурак! На что все мужики дураки-то, а уж ты вдвое дурак! Иди-иди, ждали тебя! Может, морду разобьют, так умней станешь!

Егорка только губу прикусил, чтоб чего не сорвалось невзначай, и вытер слезы с Симкиных глаз, и вышел. Что еще оставалось!

Даже на окраине деревни было слышно, какая в трактире шла гульба. Все окна, все фонари вокруг ярко светились, будто пришел праздник… ах, кабы! Егорка пошел по тракту, ускоряя шаги — и тут скорее учуял, чем увидел, громадную темную фигуру в тени, горячую в ледяном вечере, остановившуюся, прислонясь к плетню — ожидающую?

— Лаврентий? — спросил Егорка пораженно, и фигура шагнула навстречу. — Ты чего тут делаешь?

— Да вот… Отнес бабам зайца-то, а псина забрехала на меня, — пробормотал Лаврентий с коротким странным смешком — и Егор почуял, как исходит от его тулупа сильный запах волчьей шерсти. — Башку ей прострелить, что ль? Аль как?

Егорке очень мешала темнота. Он взял Лаврентия за рукав и потянул к фонарю у водопоя. Лаврентий покорно пошел и под фонарем остановился — Егорка уже человечьим зрением увидел его растерянное лицо с кривой улыбочкой, непокрытую взлохмаченную голову и распахнутый тулуп. А тот жар — он исходил из-под тулупа, от сердца и еще от…

Егорку аж пот прошиб.

— Ты об нем поговорить желаешь? — спросил он тихо, и Лаврентий мигом понял и кивнул. — Покажь.

Лаврентий отстегнул от пояса ножны из толстой бычьей кожи и поднес к Егоровым глазам, но в руки не дал. Да Егору и в голову бы не пришло пытаться тронуть это руками. Никто из… таких, как Лаврентий, не стерпел бы такой выходки, верно…

Лаврентий же смотрел доверчиво, а в темных глазах его мерцали желтые волчьи огни.

— Чего это за нож, а? — спросил он, а тон обезоруживал напрочь. — Это ж не просто так, а?

«Чудный ты зверь, — подумал Егорка с нежностью. — Никак от Тихона подарок получил? И меня нашел, сообразил, что я помогу… Ишь, сердяга…» — а сказал вот что:

— Хороший это ножик, Лаврентий. Ты его береги, а я тебе ужо все расскажу. Только не сейчас — куда сейчас, коли ночь на дворе… Пес брешет да лошади жахаются оттого, что тулуп волчьим духом пахнет, ты его сними. Что услышишь, что увидишь — ничего не бойся. Оно не к худу, лес тебе зла не хочет.

Лаврентий ухмыльнулся, хлопнул Егора по плечу и ушел. Егор пару минут смотрел ему вслед: в повадке Лаврентия, в походке, в тревожной спине, в повороте и посадке головы всегда было немало от волка, теперь же…

Человечья плоть и две души. Зверь внутри. Зверь внутри — дело не редкое, редко — здоровый, чистый зверь. Ты дай своему зверю побегать по лесу, дай поохотиться — глядишь, все и наладится…

Помоги Государь…

Загрузка...