Глава 3

Расставшись с Матреной, Егорка прошелся по тракту до околицы. Выбрал момент, когда вокруг было совсем безлюдно, и сошел с проезжей дороги в лес.

Погода совсем испортилась. Дождь летел наискосок, ветер гулял между деревьев, и лес стонал тяжелым, мерным, несмолкающим гулом. Под ногами, во мху, хлюпала вода, пахло болотной сыростью, жухлой хвоей, осенним тлением. Егор привычно обратился душой к лесному народу, но все живое попряталось и молчало, только сорока — верный вестник — коротко чокнула с лиственничной ветки и тут же унеслась по ветру, будто спешила или испугалась. Егор не успел ее понять. Пронзительный ветер нес сырой холод с Хоры, и все вокруг будто съежилось от озноба. Лес казался неуютным, нежилым и совершенно чужим… и Егор вдруг понял, почему.

Холодная дрожь прошила тело вдоль спины. Добрая встреча. Не тот, с кем хотелось бы поговорить… но может, оно и к лучшему, как знать?

Пасмурный полумрак свернулся в грозовую темень. Белесое небо потемнело. Удары копыт пали громовыми раскатами. Конь из дымного клубящегося сумрака встал рядом с Егором, как вкопанный. Всадник — мрачная тень — обрел плоть, спешился, трепанул коня по холке, усмехнулся настолько дружелюбно, насколько позволяло его угрюмое лицо.

— Здорово, лешак.

— Здорово, охотник, — сказал Егор грустно. — Не ждал встретить тебя здесь в эту пору, Мартын.

— Угодья осматриваю, — сказал Мартын, поправив самострел за плечом. — Чего не ждал? Ведь сказано все, пересказано…

— До весны далеконько еще.

— До весны! — в голосе Мартына зазвучала глухая угроза. — Что за Охота весной? Ведь на май назначено, на май! Куда годится? Вот по холодам — февраль, март — любехонько бы… — его рука опять потянулась к самострелу.

— Чем заряжать-то станете?

— А не знаю пока. Коли февралем бы — так дифтерит, а май… даже не знаю. Холера, сыпняк, кровавый понос… Поглядим.

У Егора заныло в груди.

— Не жаль их тебе?

— А они кого жалеют? — отрезал Мартын жестко. — На них, кроме Охоты, и управы-то нет. Им дай волю — расплодятся, как тараканы, все кругом пожрут, все умертвят, все под себя подомнут и новое место искать станут, где гадить. Не знаешь разве?

Егор вздохнул.

— Знаю. Но ты все одно не спеши собирать своих… душегубцев, — проговорил он чуть слышно. — Ты знай — тут, в деревне, кроме купчины и псов его, дивье дитя, братишка наш.

— Охотников сын?

— Лешачок.

— Н-да… — Мартын помрачнел еще больше, отвел глаза, принялся теребить пуговицу. — Что ж ему… с людьми… Вольно вам, лешакам, с человечьими бабами блудить! — рявкнул он внезапно. — Добрая забава! Твой-то отец вроде как добра хотел матери-то твоей — много это ей добра принесло, человечьей бабе, дурехе несчастной, а? Ну тут еще ладно — ты хоть под присмотром рос. А этот? Как назвать-то такое? Кошке смех, мышке горе?

— Мартын, я прошу! — голос Егора дрогнул. — Просто-таки не спешите с Охотой и все. Я сам с купчиной сговорюсь. Хоть уедет, хоть… да пусть даже и подохнет, не велико горе, лучше пусть один, чем весь поселок! А парнишку в лес заберу.

— Выживет в лесу-то? Плоть людская держать станет…

— Не видал ты его. Вовсе чистый, солнышко просвечивает. Лес сердечком чует. Все хорошо будет, ты уж погоди только. Не спеши.

Мартын вложил ногу в стремя.

— Ишь ты, лешак, — хмыкнул, вскакивая в седло. — И не боишься, что они узнают, да огнем тебя сожгут али что… Живешь в дряни этой, в гноище… Ну да что… вольному воля. Погляжу еще на лешачонка.

Егор улыбнулся через силу.

— Благодарствую, генерал. Я уж знаю, вы все одно свое возьмете, да только теперь, может, приглядываться станешь… Да большой Охоты не будет…

— Нежная душа! — фыркнул Мартын и дал шпоры.

Конь взвился, рванул порывом ветра, растворился в темноте — и только гул пролетел по лесу за его копытами.

— Спасибо и на этом, — прошептал Егор. — Государь, господи, помоги справиться — а уж большего и не попрошу. И так много…

И медленно пошел к деревне по замершему настороженному лесу. После встречи с охотником бродить расхотелось.


Куница плясала на мушке, никак не поворачиваясь, как надо.

Ее гибкое тельце мелькало в ветвях, дразнило, егозило — но никак не попадало под выстрел. Федора охватил охотничий азарт, куница уже была делом принципа — хорошо добытая куница, с целой шкуркой, грамотная добыча — и ее мельтешня приводила его в бешенство. Он преследовал зверька уже давно, браня его на чем свет, браня себя — что тебе одна куница? прибыль? богатство? — но азарт понес и гнал вперед.

И вдруг куница слетела с ветвей вниз, скользнув между стволов в заросли стланика. «Вот тут ты и попалась!» — подумал Федор злорадно. Он рванулся вперед сквозь заросли с ружьем наперевес — и резко остановился, выскочив на открытое пространство.

На поляне, усыпанной рыжей хвоей, прижимаясь спиной к лиственничному стволу, стоял деревенский мальчишка в грязном вытертом тулупчике и больших разбитых сапогах. Тулупчик у него на груди оттопыривался; из-за пазухи вдруг мелькнула и пропала хитренькая кунья мордочка.

Мальчишка придерживал живой холмик руками. В его глазах, устремленных на Федора, горела откровенная враждебность.

«Вот волчонок, — подумал Федор, усмехнувшись. — Но диво-то… Как это он ее приманил?»

— Твоя, что ли? — спросил он дружелюбно.

Мальчишка сжал губы и помотал головой.

— Первый раз вижу, чтоб куницы прямо за пазуху сигали, — Федор улыбнулся потеплее. — Ты что ж, слово какое знаешь?

Мальчишка молчал, ежился и прижимал к себе куницу, которая, как видно, ничего не имела против такого обращения. Федор разглядывал его с возрастающим интересом.

«Любопытно, — думал он, — это что ж, он любую так приманить может? Диковинный парнишка… полезный. Вот кабы…»

— Да ты не бойся, — сказал он, продолжая улыбаться. — Не трону я твою куницу. И без нее полно в тайге…

Лицо мальчишки окаменело.

«Вот упрямец, — подумал Федор с сердцем. — Такому хоть рубль предложи, хоть два — не отдаст, коли уперся. Волчонок как есть».

— Ты чей такой? — спросил он, скрывая раздражение.

— Калганов… Симка… — тихо сказал мальчишка, облизывая и кусая губы. Помолчал, глядя на Федора. Его лицо нервно подергивалось, он прокусил губу до крови, слизнул красную капельку и еле выговорил: — Уезжай.

Федор опустил ружье и захохотал.

— Ну насмешил, — сказал он сквозь смех. — Приказываешь, что ли, куний хозяин?

На глаза мальчишки навернулись слезы.

Федор как-то разом успокоился. «Блаженный какой-то, — подумал он с неприязнью. — Не от мира сего. С таким поговори-ка, попробуй! Уродец…» Он закинул ружье на плечо и пошел прочь. Уже проходя через заросли, он все еще чувствовал спиной враждебный взгляд мальчишки.

И было это неприятно, непонятно почему.

Когда Федор вышел на опушку, где ждали лошади, настроение у него было неважное. До смешного: это что ж, я так привык, что все восхищаются, умиляются, в рот заглядывают, подличают, что уж из-за какого-то деревенского юродивого, косо посмотревшего, на стенку залезть готов? Но все-таки… Те, что тут почище, только и вьются: «Лишь бы все заладилось, Федор Карпыч, дай Бог вам здоровья, Федор Карпыч… Хоть бы вы тут обжились, Федор Карпыч!» — а этот гаденыш: «Уезжай!»

Смотрел так… Из-за чего смотрел-то? Что я ему сделал? Обездолил, что ли? Обидел? «Уезжай!»

Чушь это все.

Игнат подвел вороного. Промолчал, конечно. Вот Кузьмич, тот промолчать не может, ему надо свое слово вставить, не знают без него:

— За куницей гонялись? Ну и стоило ли?

— Ушла, — бросил Федор.

— Дурной тут лес, — сказал Кузьмич. — Право слово — дурной. Вот Фрола-то бревном придавило — то ли будет еще, помяните мое слово. Попа бы позвать на вырубку, да святой водицей побрызгать…

Федор усмехнулся. Попа! Суеверы… развели бодягу: дурак не оберегся — и пошли разговоры, пошли пересуды, начинается! Попа им… хотя…

— Ладно, — сказал снисходительно. — Будет тебе поп, душа христианская. Не повредит, да и болтать перестанут. Пошли, когда приедем, к отцу Василию — скажешь, побеседовать зову.

— Вот и хорошо, — Кузьмич вроде как поунялся.

— Что, теперь и ехать можно?

Игнат тронул рыжего с места, и Федор тоже дал шенкеля. На душе прояснилось.

Лес дурной. Скажут тоже. Люди тут дурные — вот и вся недолга. Половина поселка — эти ненормальные староверы, чему дивиться? Девки — сплошь дикарки, от людей шарахаются, мужики зыркают исподлобья, как зверье… и этот еще… Нет, лес тут не при чем. Лес — везде лес. Лес, он что — деревья, да земля. Ну птицы-звери разные. Материал. Сырье. А сырье дурным или добрым не бывает. Сырье бывает дорогим и дешевым. А здешний лес — деревья, пушнина и золото — сырье дорогое. Очень дорогое.

Значит, лес тут хороший. Деньги растут. Ничьи деньги. Приходи и бери. Вот и возьму.

И никакие сказки, никакая болтовня меня не остановят.

Федор и его люди отправились на вырубку. Федору хотелось лишний раз взглянуть хозяйским глазом, все ли в порядке.


Лес рубили по берегу Хоры.

Вчерашнее несчастье не оставило следа — это было вчера. Сегодня наступил новый день и кипела новая работа за хорошие деньги. Мужики мстили лесу, покалечившему Фрола.

Сосновые и лиственничные стволы валились вниз, ломая ветки, как кости. Эти ветки с ожесточением стесывали топором, отшвыривали в сторону. Из дупла падающего дерева метнулась ошалевшая белка. Сосна рухнула на запертый на зимовку муравейник — взметнулась хвоя. Чей-то сапог с силой опустился на перепуганную полевку. Упала рябина — дерево с коммерческой точки зрения не ценное, но стоящее на дороге. Торопясь, тяжело дыша — бревна — бывшие деревья — в штабель. Ветки кашевар подкладывал в костер; над вырубкой, в воздухе, пропитанном мелким дождем, низко стелился едкий дым, выбивающий слезы…

Федор полюбовался ходко идущей работой и остановился поговорить с управляющим. Они стояли на глинистом холме, с которого были видны и Хора, медленно катящаяся в тумане, и вырубка, уже изрядно углубившаяся в лес. И всего-навсего шагах в десяти от них, на том же холме, только ближе к его вершине, стояли, прижимаясь друг к другу плечами, четыре фигуры, незримые их глазам.

Они должны были уйти еще третьего дня, эти четверо — посол Государя уже передал им его письмо — но не находили в себе сил, и вот торчали здесь, на ледяном ветру с реки, глядя на гибель своих угодий, глядя на гибель своих подданных и не имея возможности хоть что-то изменить.

Марфа куталась в шаль, кусая пальцы. Рябина. Еще одна рябина. На что они им, ее рябины, ее шиповник, ее багульник? На что уничтожать то, что нельзя съесть, нельзя надеть на себя — даже продать нельзя — просто из удовольствия уничтожить или оттого, что случайно подвернулось под горячую руку? Ее черничник растет двести лет — только для того, чтобы они вырвали его с корнем просто из озорства?!

Андрюха смотрел, окаменев лицом, опустив руки. Дятлы, сойки, белки, бурундуки, ежик, брошенная медвежья берлога… уж не говоря о полевках, землеройках и разных совсем уж крошечных существах. Филина, Андрюхина товарища, с которым еле сговорился, чтоб согласился жить тут, устроил как можно удобнее, беседовал по вечерам, еще вчера разбудили при свете дня, зашвыряли камнями, разбили голову… Плюнули на окровавленный труп: «Тварь поганая!» Теперь уж совсем невозможно было уйти — надо было смотреть и терзать себя за то, что не пришел на помощь беззащитным… а как мог помочь? Лешаки-хранители не могут сражаться, они для того нужны, чтоб жизнь вокруг цвела, а не для того, чтоб смерть останавливать — не в их это силах…

Митька, из всех хранителей самый юный, еще с веснушками на побелевшем заострившемся носу, Андрюху за рукав теребил, спрашивал:

— А может, я ливень сделаю? А? Или не… может, я туман сделаю? Дядь Андрюш, а? Чай, им не видать будет в тумане, так они и уйдут, а, дядь Андрюш? — и бездомные бурундуки возились у него за пазухой.

— Егор их отсюда уберет, — сказал Андрюха. — Уберет гада этого — и остальные уйдут. А мы тогда заживим тут раны… Нельзя так бросать… уйдем — совсем умрет земля.

— Егор! — огрызнулся Николка-страж. Он тоже был еще молод, потому общение с людьми не успело научить его сдержанности. — Пока Егор там языком треплет, здесь убивают, чтоб их! Ждать, что ль, будем?!

И рванул самострел с плеча. Вооружение стражей никогда не было таким серьезным и страшным, как у охотников, но его стрелы никому не показалось бы мало — Марфа и Андрюха схватили его за руки.

— Да чего вы в самом деле?! — выкрикнул Николка, отбиваясь. — Когда Андрюха вчера дерево на этого елода опрокинул — он, в своем праве, стало быть, был — а у меня что ж, души, что ль, нет?

— Он из-за филина, — сказала Марфа, но руки убрала.

— А я из-за всего. Пустите, ну! Я сам этого купчину сейчас…

Федор как почувствовал — пошел к лошадям. Николка рванулся изо всех сил — и Андрюха его отпустил. Николка швырнул стрелу на самострел и принялся натягивать тетиву. Федор вскочил в седло, Игнат и Кузьмич — за ним, и в тот момент, когда Николка вскинул самострел, между спиной Федора и острием стрелы уже встали черные стволы уцелевших деревьев.

— Гадина! — закричал Николка и, прежде чем его успели остановить, спустил тетиву.

Стрела с черным оперением вонзилась в шею управляющего.

Управляющий охнул и схватился за шею.

— Ох, и прострел же, — пожаловался десятнику. — Аж головы не повернуть. Застудил, не иначе…

— Мало тебе, гнида, — прошипел Николка. — Я тебя еще доеду! Я тебе еще вечером покажу, погань!

— Что это ты, малой, показывать собрался? — спросил Андрюха. — Не будет ли? Государь-то…

— Вольно Государю! — глаза Николки загорелись тем темным пламенем холодной злобы и презрения к людям, какое можно увидеть разве что в мрачных глазах старого охотника. — У Государя, чай, угодья — весь мир. Что ему — вырубка какая-то? Людей жалеет. Соль мира. Соль мира, гляди-ка! Миру-то солоно пришлось от соли этой!

— Государь поболе тебя, чай, видит…

— Его святая воля. Я супротив — ни-ни. А только вечером… Я не я буду, если не обращусь… туда!

И ткнул большим пальцем под ноги так, что шевельнулась земля.

— Ты бы полегче с ними, — пробормотал Андрюха, но уже мягче. — Ты ж их не угомонишь потом. Это такие силы…

— А что мне? — Николка ухмыльнулся. — Я — Государев воин. Мне они сродни. Я их подниму, я и уложу, не бойсь. Да и не стану всех-то — так, лишь тех, что выше. Так только — чтоб обгадились разок, да разбежались, портки теряя. Ведь стоят же.

Лешаки переглянулись.

— А пусть, — ожесточенно сказала Марфа. — Пусть пугнет. Так и надо. Позабавимся.

— Нашла время для забавы, — проворчал Андрюха и невольно улыбнулся. — Только ты, Николка, гляди мне, ты бережно с ними, не буди всех…

Митька в порыве чувств обнял Николку за шею.

— Ты, дядь Никола, давай. Ты давай, а я тебе туман сделаю. Я тебе сделаю, что хошь, ты только пугни их, тошных…

Николка потрепал Митьку по голове.

— Ты сделай, бурундучий царь. Я тебе скажу, когда и как, а ты уж сделай.


Егорка подошел к дому, постоял у плетня.

Дом был хорош, велик, добротен, построен на много лет. Толстые бревна, складывающие стены, почернели от непогод. От дома несло ушедшим теплом и давней раздирающей болью. Во дворе возились дети — девочка лет двух-трех и парнишка постарше. Баба с круглым красным лицом кормила кур.

— Эй, красавица, — окликнул Егорка вдруг охрипшим голосом.

— Это я-то тебе — красавица? — фыркнула баба, отряхнув руки и подходя. — Чего надо?

— Мариных дом, что ли?

— Вспомнил, — баба поджала губы, ее лицо сделалось враждебным. — Уехали Марины-то. Вот уж лет двадцать тому. И нечего.

— Что — нечего?

— Шляться тут нечего! — огрызнулась баба. — Клим, куда полез, анафема?! Я вот задам-то тебе!

Егор побрел прочь. На душе было так тяжко, что слезы наворачивались на глаза.

— Ты, цыган рыжий, — окликнули сзади. — На что Марины-то тебе?

Егорка моргнул, обернулся.

Пожилой мужик с сивой бородой, с обветренным лицом в глубоких морщинах, глядел на него с любопытством и скручивал «козью ножку».

— Мать наказывала Ульяне Протасьевне кланяться, — сказал Егорка. — Куда уехали-то?

— Не сказались.

— А тебя, добрый человек, как звать?

Пожилой ухмыльнулся.

— Алемпием. А у тебя, ветром подбитый, никак мать есть?

— Была. Померла.

Ухмылка сползла с Алемпиева лица. Он закурил наконец цигарку.

— Все помрем… А откуда Ульяну знала мать-то твоя?

— Не сказывала…

— А уехали уж давно. Как Фенька-то померла, так и уехали, — сказал Алемпий.

— А где ее похоронили? — спросил Егорка.

— Феньку-то? Да при тракте, за околицей. Известно, как самоубийц хоронят. А на что тебе?

— Отчего — как самоубийц? — Егорка взглянул беспомощно.

— Не слыхал что ли? Да уж оттого… Нечего тут… — Алемпий затянулся и закашлялся. — Так уж…

Егорка тронул его за рукав, заглянул в лицо.

— Дяденька Алемпий, пожалуйста! Сделай милость, расскажи, а то душа у меня будет не на месте!

Алемпий нахмурил брови, отчего они встопорщились, как пучки мха. Вздохнул.

— Неохота мне говорить-то, — пробормотал он глухо, то ли угрюмо, то ли смущенно. — Коли мать твоя, покойница, с Ульяной-то…

— Дяденька Алемпий… — Егорка смотрел так отчаянно, что Алемпию стало не по себе.

— Да уж ладно, — согласился он с новым мрачным вздохом. — Слушай уж… Отойдем с дороги-то…Лет уж двадцать тому было. Семья у Мариных была строгая, дельная. Три дочки у Семена росло, выросли да замуж вышли — а никакого баловства никто не допускал. И вдруг четвертая-то учудила — молчала все, молчала, ровно скромница. Так бы до последнего и перемогалась, если бы Ульяна не заметила. Ветром надуло, ишь ты…

Алемпий скривился и хотел сплюнуть, но взглянул на застывшее Егоркино лицо и удержался.

— И, главное, так и не добились, с кем она там путалась, — продолжал Алемпий. — Семен, бают, у ней спрашивает, а она сидит да улыбается, как дурочка. Уж на нее вся Прогонная пальцем казала, только что ворота дегтем не мазали — а она и то, бесстыжая, не созналась. Ульяна-то с Семеном глаза на улицу показать со сраму не смели, а Феньке все — божья роса.

— Любила, стало быть, — сказал Егор глухо.

— Ишь ты, любила! Укроту, стало быть, настоящую не дали[9], — на этот раз Алемпий не удержался от плевка. — Так и ходила, негодная, пока пузо уж на нос не полезло… Я уж так думаю, что у Семена больно на душе накипело. И то сказать — ты ей наставление, а она улыбается. Вот он и того… — Алемпий покосился на Егорку. — Проклял ее, говорят. Он ее проклял, а она возьми, да из дома и убеги.

Алемпий снова посмотрел на Егорку. Егорка стоял, как окаменелый, обхватив плечи руками, глядя в одну точку.

— Ишь, прошибло тебя… Да не бойсь, не родня же она тебе! Убежала дура, значит, сегодня, значит, убежала, а завтра Семен обдумался да искать ее пошел. И то сказать: на дворе осень, вроде как нынче, а девка убежала, в чем есть, чуть не босая. Куда ей идти? Ну вот, Семен и пошел ее искать, а с ним Демины мужики и Матвей Благов с сыном. Цельных два дня ее искали, а нашли в Кривой балке, под обрывом, всю разбитую. Стало быть, с обрыва и кинулась. А только мало того, что она с обрыва кинулась, кинулась она, значится, когда уже распросталась. Только младенчика при ней уж не было.

Алемпий взглянул на Егорку почти победно. Егорка так и не шевелился.

— Ну вот они ее принесли в деревню и пошли к отцу Василью. А отец Василий им все разъяснил. Мало, бает, того, что она сблудила, родного отца до греха довела да в лесу родила, как собачонка какая, она еще, не иначе, сгубила младенчика некрещеным. Может, закопала где, может, в Хору бросила, кто знает. А после руку на себя наложила. Вот и запретил ее хоронить по-христиански, а велел закопать в лесу у тракта, что без покаяния умершую да еще по самоволию.

— И они уехали? — спросил Егорка еле слышно.

— Уехали, куда ж им было остаться? Серега Косой им название придумал: сукины сродственники, а все озорники деревенские подхватили — хоть из дому не выходи. Вот они и продали все за бесценок и уехали. Избу-то потом Голяковы забрали, вот Пашухе и досадно, что ты спрашиваешь. Дом-от Сидору даром достался…

— А ежели все неправда, что отец Василий говорил? — спросил Егорка, поднимая голову. — Ежели неправда, что она ребенка убила и сама убилась? Ежели она к отцу ребенка пошла да заплутала в лесу в потемках, да нечаянно в овраг сорвалась?

— Ну да, — Алемпий принялся скручивать новую «козью ножку». — А ребенок-то где?

— А ежели его отец нашел?

Алемпий ухмыльнулся и прищурился.

— Эк у тебя гладко выходит. Что ж ее хахаль не объявился, когда в нее наземом швыряли да ворота дегтем мазать хотели? Чтоб грех венцом прикрыть? Ага, что?

— Не мог он, — голос Егорки сорвался. — Может, жалел потом, только не мог…

— Ничего ты знать не можешь, — сказал Алемпий насмешливо. — Тебя тогда еще и на свете не было.

— Был, — сказал Егорка. — Не больно долго, но был. Пойду я, Алемпий. Благодарствуй за рассказ. Не серчай, что задержал-то тебя.

— Чудной ты, Егорка, — сказал Алемпий. — Что оно все тебе?

Егорка пожал плечами и отошел. Алемпий смотрел на него скептически.

— Ишь ты, — пробормотал себе под нос. — Цыган рыжий… любопытственный… бывает же…


Егорка шел прочь, и все было темно, внутри него, снаружи — везде стоял непроницаемый мрак.

Мама лежала в рыжей глине у тракта. Ее тело принял лес, так что от него давно не осталось следа. Ее душа отправилась куда-то далеко, в такие края, куда не достает даже острый взгляд лешака. К Государю? К человеческому Богу, в которого Егорка не верил, но в существовании которого люди не сомневались? В его рай? В его ад? От одних этих мыслей со дна души поднималась тоска, душила вязким холодом… Может, ад и рай — лишь злые людские суеверия, но в конечном счете главное, что мама ушла не в лес… не в лес…

Мама оставила Егорку из-за того, что с ней были жестоки все, кто оказался вокруг. Из-за спокойной, ровной, обыденной человеческой жестокости. Жестокости, которая даже не осознает себя жестокостью. Вся жизнь в человеческом поселке пропитана этой спокойной, привычной, добродушной жестокостью. Как легко начать ненавидеть людей за это. Как легко принять эту все закрывающую тьму. И преклонить колено, и произнести Присягу, и взять самострел…

Возненавидевший лешак становится охотником.

Егорка вздрогнул.

Плащ из грозового облака, конь из черного дыма, колчан, полный стрел, несущих страшную смерть, не выбирая жертву, всем, кто оказался на пути, попал в прицел… Убивая, защищаю жизнь вечную…

А Симка… Матрена, Влас, страшный мужик Гришка, дети Пашухи… А другие… даже Устин… он тоже… не совсем…

Егорка вздохнул — и вдруг фыркнул от неожиданного смеха. Какой ты охотник, лешак! Дурень, дурень… размечтался. Самострел тебе! А сам думаешь, как бы это так побалакать по душам с Федором Глызиным, чтобы все само собой решилось, чтобы никому не было плохо, а он сам пожелал бы уехать. Коня тебе! Уже, коня! Пешком ходи.

Сразу стало легче дышать. Мысли прояснились. Кулаки разжались сами собой.

Маме я помочь не могу. И не смогу. Надо как-то смириться с этим и делать то, что могу. Вот и все. Теперь пойти что-нибудь съесть. Человечьей плоти нужна еда.

Егорка пошел к трактиру. Его лицо было влажным от мелкого дождя. Запах дыма горчил на губах. На встречных сельчан не хотелось смотреть.

Мимо проехала груженая фура, запряженная рыжей парой. Мокрые лошади плелись понуро и грустно. Навстречу пролетела почтовая тройка; ямщик остервенело нахлестывал коней, из-под копыт веером разлетались брызги грязи… Потом Егорку нагнал этап. Озябших колодников, тяжело переставляющих чуни, вымазанные налипшей глиной, сопровождали верховые казаки. Егорка посторонился. Люди с серыми лицами, не отрывая взгляда от размокшей грязной дороги, волоча цепи, пробрели, машинально переставляя ноги. Егорке снова стало тяжело и грустно.

Люди хоть кого-нибудь щадят?

Девка в глухом сером сарафане староверки и в платке, закрывавшем голову и шею, выскочила из-за высокого тесового забора с ломтями черного хлеба в руках, торопливо сунула тем колодникам, что оказались ближе, не слушая их растерянного благодарного бормотания, убежала обратно.

Почти тут же Егорка услыхал из-за забора сварливый женский голос:

— Глафира, кобыла! Ты куда это хлеб-то таскала? Чай, поганцам? Вот же дура несуразная — нет, чтоб в дом, только из дому…

Маленькая пузатая лошадка тащила телегу, нагруженную дровами. Колесо попало в глубокую выбоину, заполненную водой. Лошаденка дернулась и встала. Высоченный молодой мужик в распахнутом тулупе, который шел рядом, грыз сломанный прутик и о чем-то думал, тоже остановился. На его лице мелькнуло глубокое удивление, сменилось раздражением, потом — приступом ярости.

— Тащись! Ну! — рявкнул он и хлестнул лошаденку вожжами.

Та вздрогнула, дернулась, дернулась снова…

— Тащись! Тащись, пошла, падаль дохлая! Пошла! — мужик бросил вожжи и схватил с воза тонкое полено. — Пошла, гадюка!

Ударить лошадь поленом он не успел. Егор оставил футляр со скрипкой на чурбаке у забора, в пять стремительных шагов оказался рядом и схватил мужика за руки.

Прохожая баба взвизгнула и уронила с коромысла ведро с водой, окатив подол.

— Пусти! — зарычал мужик, как рычит, нападая, медведь, и бешено рванулся.

Он был выше Егорки на голову и вдвое шире в плечах; рядом с ним Егорка казался бледненьким барчонком — и поэтому покрасневшее лицо мужика и его вздувшиеся жилы выглядели удивительно, совсем неестественно. Тем более, что сторонний наблюдатель сказал бы, что Егорка не прикладывает вовсе никаких особых усилий — вид у рыжего цыгана был совершенно потерянный.

— Пусти, пес! Убью! — протолкнул мужик сквозь стиснутые зубы, тихо и страшно, и рванулся снова, так, что с воза, задетого его коленом, посыпались дрова.

Егорка не шевельнулся, только улыбнулся по-прежнему потеряно и грустно.

— Ты не злись так, — сказал тихо. — Это же твоя лошадь, ты же сам, чай, потом жалеть будешь…

— Да пусти ты…

— Я-то пущу, не буду с тобой тут век стоять-то, да только ты охолони сперва…

Мужик взглянул на Егорку так, будто видел его впервые — и вдруг расхохотался, совершенно искренне, весело и непосредственно, совершенно неожиданно. Егор разжал пальцы.

— Ничего себе! — еле выговорил мужик, смеясь. — А я-то думал, что тебя, как вошку, одним пальцем раздавить можно! Оконфузил ты меня.

— Не хотел я, — Егорка поднял скрипку. — Напугал ты меня. Чай, забил бы лошадь-то…

— Чего это напугал? — мужик подтолкнул воз, Егорка подсобил ему, лошаденка пошла вперед. — Тебе-то что?

— Да страшно мне видеть, как человек-то звереет…

Мужик смущенно ухмыльнулся. Его жесткое лицо с живыми темными глазами и русой бородкой казалось сейчас неглупым и своеобразно красивым.

— Обидно стало мне, — сказал он, пытаясь скрыть смущение нервным смешком. — Маешься-бьешься, как проклятый, а скотина — полтора одра… ишь, рысак, трех поленьев свести не может… Обидно, вот и вся недолга…

— Так ведь не лошадь же обидела-то тебя…

— И то… так с жизнью-то на кулачки, чай, драться не станешь!

— Все дерутся…

Мужик взглянул с насмешливым любопытством.

— Это ты, значит… на скрипочке по трактирам играешь?

— Случается.

— Лучше б на кулачках дрался. Руки-то — что железо… Никто этак вот не держал меня.

Егорка устало улыбнулся.

— Неохота мне… не умею я драться-то… Вот тебе не помешало бы… тех бить, кто тебе ответить может…

Мужик коротко рассмеялся.

— Да уж! Могут они! Нет у меня тут супротивников. Только один раз, в молодцах, избили меня, да и то — пьяного и не помню кто. А более… Слышь, рыжий… ты в воскресенье к трактиру приходи. Погреемся. Любопытно мне. Эк, руки-то у тебя, — и потер синяки на запястьях.

Егорка взглянул виновато.

— Не хотел я. Само вышло. К трактиру, верно, приду, а драться с тобой… Звать-то как тебя?

— Лаврентием.

— Ну так, я драться с тобой не стану, Лаврентий. Уж не держи обиды на меня. Какой из меня боец?

Лаврентий недоверчиво усмехнулся. Лошадь остановилась у избы, крытой свежим тесом.

— Пойду я, — Егорка поднял глаза, и Лаврентий хмыкнул, взглянув в его лицо, показавшееся хрупким, усталым и больным. — Ты не держи обиды, вышло так.

— Поди водки выпей, — сорвалось у Лаврентия с языка само собой. — Согреешься, чай…

— У печки согреюсь, — усмехнулся Егорка и пошел прочь.

Лаврентий проводил его взглядом — и вдруг почувствовал укол странной боли в сердце, дурного страха непонятно перед чем. Перед глазами вдруг заплясали языки пламени — и он подумал, что это Егорка горит… или кто-то такой же… блаженный…

Лаврентий тряхнул головой и завел лошадь в ворота.


Егорка сидел в трактире у окна и смотрел, как на дворе идет дождь.

Осенний пасмурный вечер уже наползал из леса на деревню; мелкие слезы ползли по мутному стеклу, по вечернему сумраку, скатывались вниз, снова набегали… Егоркин чай остыл. Скрипка в футляре лежала на столе, и не было сил вынуть ее — музыка б пошла совсем невеселая. День задался не слишком удачный; еще печальнее обещала быть ночь — пожелтевшая подушка на скрипучей кровати, мрачный образ в углу, едва освещенный крошечной лампадкой зеленого стекла, пьяный гомон внизу… недоступный, любимый, желанный лес за бревенчатыми стенами.

Ветер и дождь.

Егорке хотелось сидеть у костра, на мху, накинув на голову плащ, чтобы живое тепло втекало в такой же живой свежий холод… чтобы за пазухой возились мышата, а на коленях дремал соболь. Чтобы Государев лик угадывался за тучами, а на душе был лесной покой… чтобы, может быть, Симка, найденный, названный братишка, устроился рядом, смотрел бы в огонь — тогда и музыка бы пришла сама собою… Пропади он, этот купчина, пропадом!

Егорка еще, пожалуй, поговорил бы с Лаврентием, да Лаврентий в трактир не пришел. Нынче у Силыча было много гостей, постояльцы пили, гуляли несколько деревенских пьянчуг; воздух превратился в кислый смрад. Глаза бы ни на что не глядели, подумал Егорка — и тут его взгляд наткнулся на нечто, прямо-таки магнитом его притянувшее. Не зарекайся.

В трактир вошла маленькая мокрая фигурка — девчонка, решил бы Егор, если б платок не был повязан по-бабьи. Личико, совсем детское, бледненькое, курносое, с круглыми серыми глазами в светлых ресницах, мокрое от слез и от дождя, выражало и страх, и стыд. Озиралась она затравленным зверьком, чувствуя на себе чужие взгляды и пожимаясь от них, как от холода. Таких мокрых замученных существ отогревают в ладонях — и Егор сделал невольное движение навстречу, но тут она нашла того, кого искала.

Тот был — Кузьма, молодой кудрявый мужик с глуповато-веселым лицом. Он пил водку с охотниками, пришедшими с Бродов, и громко хохотал над чем-то. Девчонка-баба подошла к нему так, как идут против ветра — с видимым напряжением — и ее страх со стыдом стали еще заметнее. Она остановилась рядом. Кузьма не обернулся, слушая собутыльника, черного, лохматого, с яркими белыми зубами.

— … а я и говорю: «Хва-ат! Поучить бы тебя… чем сарай подпирают!» — закончил тот при общем смехе.

— Фомич… — окликнула молодуха, тронув Кузьму за плечо.

Кузьма обернулся, взглянув на нее с тупым удивлением.

— Ты что здесь…

— Фомич… — шепнула она, едва шевеля губами, — батюшка домой звал…

На щеках Кузьмы загорелись красные пятна.

— Ты что… пошла отсюда, холера! — прошипел он, пытаясь понизить голос.

Молодуха опустила руки. Вся ее поза превратилась в сплошной знак отчаянья и стыда.

— Пойдем, Фомич, — сказала она чуть громче. — Пойдем, сделай милость — ты ж веселый уже… Батюшка бранится, кричит… пойдем… — закончила еле слышно.

Кузьма уставился на нее.

— Да как ты… Я ж тебе… говорил, не смей липнуть, анафема!

— Я и сама не желаю, — глухо сказала молодуха, глядя в пол. — Батюшка велит. Со двора гонит, сам, чай, знаешь… Серчает шибко… Пойдем…

— Перед обчеством меня срамить, змея?!

Кузьма вскочил, опрокинув табурет. Молодуха шарахнулась в сторону, закрывшись руками. Егорка был готов к будущей беде, внутренне напряжен, как взведенная пружина — готов рвануться на помощь, если понадобиться, но на один-единый миг ему помешали. Егорка оттолкнул в сторону какого-то не в час подвернувшегося пьяного — и тут молодуха влетела прямо к нему в руки, как в лесу, бывало, влетал к нему за пазуху бурундук, преследуемый куницей.

Этого не ждал никто.

Жена Кузьмы обмерла, оцепенела, как тот же бурундук перед хищным зверем. Кузьма набычился и яростно уставился на Егорку.

Егорка растерялся. Ему не пришло в голову ничего разумнее, чем отодвинуть молодуху в сторону и заслонить собой. Это развеселило гостей и окончательно взбесило Кузьму. Он ринулся вперед и схватил Егорку за грудки.

— Ты чего вяжешься?! — выдохнул пополам с перегаром. — Какое твое дело, а?!

Егорка не убрал его рук, хотя отстраниться очень хотелось — пьяное дыхание было нестерпимо.

— Ты пошел бы домой, Кузьма, — сказал, силясь улыбнуться. — Чай, и жена зовет, и отец… поди.

— Нет, ты по какому полному праву ввязываешься?! — Кузьма дернул Егора на себя, но тот стоял, как вкопанный. — Да как ты… — Кузьма дернул еще раз — и в конце концов Егору это надоело.

Он перехватил руки Кузьмы у запястий и отодрал от своей одежи.

— Ты не замай! — крикнул Кузьма. — Морду разобью, чтоб не лез, куда не просят, бродяга поганый!

Вокруг засмеялись. Егорка вздохнул.

— Шел бы ты домой, Кузьма, — сказал он снова без всякой надежды быть услышанным. — Неохота мне с тобой драться.

— Кузьма! — крикнул Петруха Голяков, которого Егорка просто нутром учуял, как Пашухина сына. — Да чего ты смотришь — врежь ему!

Кузьма рванулся вперед, не разбирая дороги, как бык — и Егорке пришлось остановить его волей-неволей. Поймав его руки, Егорка успел подумать, что Кузьма — не Лаврентий, особо дергаться не будет, но Кузьма принялся пинаться ногами, и его пришлось завалить спиной на стол, в чью-то миску с печенкой.

Зрители уже помирали со смеху.

Кузьма плевался и ругался черными словами. Подливка к печенке размазалась по столу и капала на пол. Силыч отвернулся в сторону, чтобы было не видно, что его тоже разбирает смех. Бедолага-молодуха, из-за которой заварилась вся эта каша, забилась в угол и глядела перепуганными глазами — лицо у ней было как из мела вырезано.

Красотища, подумал Егорка. Лучше и быть не может. Пора заканчивать этот балаган.

И отпустил Кузьму, а сам отошел в сторону.

Кузьма поднялся, тяжело дыша от бессильной ярости.

— Я с тобой потом разберусь еще, — пообещал он Егорке под ехидные смешки собутыльников, и тут его мутный взор упал на жену, прижавшуюся к стене. — Пошли, шкура, — к злости примешалось злорадное удовольствие. — Потолкуем…

Молодуха с мертвым лицом пошла к дверям, Кузьма — за ней.

Егорка про себя проклял и трижды проклял тот миг, когда решил вернуться в деревню, посулил Прогонной Большую Охоту — и вышел за ними.

Он нагнал Кузьму на темном порядке, куда уже не доставали пьяные вопли и хохот из трактира.

— Стой, — сказал, взяв за локоть. — Поговорить надо.

— Не об чем нам говорить, паскуда, — Кузьма яростно дернулся, Егор его отпустил и он угодил кулаком в собственную челюсть. — Что тебе надо, сволочь?! — выкрикнул Кузьма, чуть не плача от досады. — Чего ты привязался ко мне?!

— Я уйду, — сказал Егор. — Только договорю — и уйду.

Кузьма выпятил нижнюю губу и прищурился.

— Ну?

— Если будешь бить свою жену, Кузьма — умрешь, — сказал Егор тихо.

— Чего?!

— Возьми в разумение: умрешь, если будешь бить жену. Нехорошо умрешь. Все.

Егорка повернулся, чтобы идти прочь, но теперь уже Кузьма остановил его.

— Это через почему это — умру? — спросил он тупо. — С чего это?

— Попробуй — враз узнаешь, — сказал Егорка устало.

— Так что ж — мне теперь и жену поучить нельзя?

— Мужик словом учит — не кулаком.

Кузьма с полминуты смотрел в землю — а молодуха украдкой, стоя в стороне, смотрела на Егорку — потом сплюнул и осклабился.

— А ты почем знаешь, что я помру? Пророк какой выискался…

Егорка заставил себя посмотреть в его омерзительную физиономию, чувствуя страшную усталость, от которой мутило.

— Знаешь, Кузьма, это напророчить — невелика мудрость. Потому как я тебя и убью, коли ее бить станешь, — сказал он просто. — Ты там, в трактире-то, чай, понял, что могу я? Почуял? Я знаю, что понял. Так помни.

И пошел назад к трактиру, оставив Кузьму с женой разбираться с собственными мыслями.


Стемнело рано.

Ненастный день скатился в ненастные сумерки. В такой вечер хотелось сидеть в тепле, хоть дома у печки, хоть в трактире, опять же у печки — чтобы свистел самовар, трещали горящие поленья, тикали ходики, а дождь шуршал по крыше, а не по тесовому навесу, вовсе от непогоды не защищавшему.

— А он бает, не спите, мол, — ворчал Архип, протягивая руки к костру. — Лес, бает, дорогой, слышь-ка, одно дерево в пятнадцати рублях в городе идет, так чтоб никто не скрал… Да какой леший сюда потащится-то в такую пору?! Вон стыть да мокреть какая, нехорошее время — небось, и разбойники-то в тепле сидят, не то что… да разбойникам-то какая корысть? Разбойникам, им, чай, не бревна, им золото надо. За бревном кто приволочется? Мужик, небось, какой непутящий, а не разбойник. А, не так?

— Так, — лениво отозвался Филька, не прекращая жевать. Филька все что-то жевал; над костром висел котелок с пшенной кашей, но Фильке было не дождаться, когда она, наконец, упреет, потому он жевал хлебный мякиш. Один хлеб, без ничего, есть невкусно, но слишком долго не есть вообще ничего Фильке было скучно.

— Так, даром, и просидим всю ночь, — продолжал Архип, поглядывая на Фильку с неодобрением. Его нынешний компаньон был слишком молод, чтобы иметь настоящее разумение, и Архип говорил с ним только потому, что не было настоящих слушателей. — Бережение бережением, а надо же и понятие иметь в своей голове, чтобы сообразить. Кто ж в такую холодину воровать-то попрется? Хороший-то хозяин, небось, и собаку выгнать на двор пожалеет, не то, что…

— Точно, — отозвался Филька с полным ртом, помешивая в котелке.

Полусырые сучья горели дымно и чадно. Рваный красный свет вырывал из темноты толстую сонную рожу Фильки, острый нос и всклокоченную бороду Архипа, край штабеля бревен, казавшихся в пляшущих отблесках темно-золотыми, и груду нарубленных веток. Лес вокруг сливался в сплошную черную стену из древесных стволов, дождя и качающихся теней. Ветер притих, только шуршали падающие капли. Белые мутные полосы тумана медленно ползли над вырубкой, будто кто тянул их за края.

— А он бает, мол, в городе этим, слышь-ка, бревнам цены нет, — говорил Архип, устраиваясь поудобнее. — Вот и сиди как сыч, карауль. Кабы не нужда, нипочем бы не остался. Не остался бы и не остался. Все деньги проклятые…

— Это справедливо, — Филька проглотил кусок, вздохнул и принялся рыться в торбе. — А луковицы у тебя нет, дядь Архип?

— Нет, луковицы нет. Что была — в кашу покрошил… Филька, слышь-ка… Никак, кричит кто?

— Не… помстилось тебе.

— Ай, кричит… да страшно так…

Филька сглотнул зевок и прислушался. В лесу стояла шелестящая тишина дождливой ночи.

— Помстилось, — сказал Филька уверенно и с удовольствием зевнул снова.

Архип все-таки взял с веток двустволку и положил поближе. Ему было не по себе.

— Ишь, чувствительный, — усмехнулся Андрюха, щурясь на огонь. Он прислонился спиной к сосновому стволу шагах в пятнадцати от сторожей.

— Чует кошка, чье мясо съела, — фыркнула Марфа. — Ну чего там Митька-то?

— Погодь, — сказал Андрюха нежно. — У него свои приметки. Погодь.

Митька сидел поодаль на корточках. Струи тумана серо мерцали в его пальцах. Он перебирал туманные пряди и улыбался.

— Хватит, малец, — сказал Николка, выходя из-за деревьев. — Славно. В самый раз.

Митька встал. Все лешаки обернулись к Николке, и их лица сами собой посерьезнели.

Николка глубоко вздохнул и отошел подальше, махнув лешакам, чтоб не вздумали соваться под руку. Остановился посредине вырубки, по колено в тумане, сам как столб тумана, тряхнул белесыми волосами, огляделся, пригнув голову, исподлобья, по-волчьи — и протянул руки к укрытой туманом мокрой земле. Он заговорил негромко, но его голос, низкий, темный, исполненный страстной тяжелой силы, прокатился по всему лесу длинным порывом холодного ветра.

— Именем Государя, силою Государя, я, Государев слуга, вас зову, кто подо мхом, кто под болотом, кто под землею! Я, Государев слуга, вас ото сна бужу, вам подняться велю, вам велю быть в воле моей, а я — в Его воле!

Земля под его ногами тяжело колыхнулась. Неясный ропот, глухой шум донесся из чащи. Николка быстро обернулся — на его бледном лице зелено горели глаза, он улыбался жестоко и весело.

— Я, Государев слуга, вас зову, тех, кто мертвое берут, мертвую кровь пьют, мертвую плоть едят, смерть жизни возвращают! Я вас болью накормлю, страхом напою, сны людские вам отдаю! Вам велю быть в воле моей, а я — в Государевой воле!

Тени, чернее ночной темноты, обвились вокруг Николкиных ног, он запустил пальцы в клубящийся сумрак, как в кошачью шерсть, упоенно улыбаясь.

— Идите, берите что даю вам, — прошептал он ледяным шелестом. — Государь над вами, он нам судья!

Архип попробовал кашу.

— Никак, соли маловато… Слышь-ка, Филька, дай-ка мне… Чего ты, Филька?

Филька сидел, молчал, не шевелился и глядел широко раскрытыми глазами. Он видел, как тень Архиповой руки отделилась от тесовой стенки, встряхнулась и обрела свою собственную плоть. Серая, серая, длинная, змеистая, в каких-то мутных пупырях, как в чирьях…

— Господи… — пробормотал Филька еле слышно.

— Да чего ты прям… — начал Архип и замер.

Сырое хлюпанье, будто кто выдирался из жидкой грязи, послышалось из-за Филькиной спины. Архип поднял глаза — и увидал прямо над Филькиным плечом…

Оно было из мокрой земли, бурой тины и каких-то серых соплей. У него были два глаза — как желтые пустые стекляшки, в которых отражался костер — и рот, пасть не пасть, черная гнилая дыра, осклабленная в дурацкой нелюдской ухмылке, беззубая — и голодная…

— Нечистая! — заорал Архип диким сорванным фальцетом. — Нечистая, господи!

— А-а-а! — присоединился Филька, сорвался с места и понесся в туман с воплями. — Нечистая! Господи, помилуй!

Архип схватил из костра сук, полыхающий на конце, и ткнул в харю. Харя ухмыльнулась и грязь с нее потекла вниз, обнажая мертвый, голый костяной череп, громадный, совершенно нелюдской череп с желтыми огнями в глазницах. Архип изо всех сил швырнул в череп головней и зарылся в кучу сучьев, лицом вниз, закрыв голову руками. Он свернулся в тугой клубок, весь трясясь, бормоча «Отче наш» — раз, два, три — и слыша ужасные шорохи. Шелестел дождь, хлюпала грязь, выл ветер — и Филька сипло вопил:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Госпомилуй! Госпомилуй! Госпомилуй…

Загрузка...