Всегда Демьяна бабы любили — и при жизни, и в посмертии.
Он порой терялся, что думать об этом — то ли свезло, то ли нет. Это глядя по тому, как бытие в Нави понимать; сулили жизнь вечную — а вышел навий сон, морок, где время идет не по-людски, да и жизнь вовсе не людская. И хороша она или плоха — это Демьян тоже не всегда однозначно понимал.
Порой хороша. Когда осенью случилось провожать в сумерки Аришу Кирину от Бродов до Прогонной, все лесом — тогда весь мир был хорош. И в Аришиной душе Демьян в тот вечер читал, словно в книжке гражданской печати[24] — гладко и легко, а все слова честные и простые, да еще и с картинками. В морозную ночь, когда Демьян после лешачьих песен решился на отчаянное дело, ярко все это припомнилось.
Раненько о ту пору сумерки пришли…
Только что было еще совсем светло, и лес был светел, и заря еще только разгоралась, вызолотив небо. Ариша думала, что вернется домой засветло, и ей было весело. И то сказать, идти по мхам, как по барским коврам, упруго и приятно, птички в ветвях перекликались, знакомая тропинка уже поворачивала к той самой березе-двойняшке… и когда только эту тучу нанесло?
Медовый вечерний свет погас так быстро, будто кто свечу задул. Раз — и потемнело, как в погребе, и птицы умолкли, и рванул по вершинам холодный ветер. А все кругом зашевелилось, зашуршало — и вдруг гул, тяжелый и дремучий, валом прокатился по лесу, словно лешие аукнулись…
Сразу стало холодно спине, и от спины холодные струйки побежали в затылок, шевельнули волосы. Не боялась Аришка леса, привыкла с малолетства, не плутала — но одно дело с подругами, днем, при солнышке, а другое — одна, в сумеречную непогодь, когда каждый куст оборачивается зверем у тебя за спиной, а деревья прямо-таки подставляют свои корявые корни, чтобы ты споткнулась и расшиблась. Недобро кругом было, недобро.
И Ариша прижала к себе корзинку с сестриными подарками и пошла медленно, стараясь не озираться, только шептала про себя: «Не беги, не беги, дорогу потеряешь. Дуреха, дуреха — где лес да темнота, там и страх…» Уже успела она и волков вспомнить, и медведей, и лихих людей — и тут вдруг голос, бархатный да теплый, сладкий, как тягучий мед, окликнул сзади:
— Аришка, а Аришка!
Ариша встала как вкопанная, боясь оглянуться. Голос был незнакомый, а звал по имени. Лешие, говорят, люд православный часто морочат вот этак…
— Спужалась? — спросил голос с участием и ласкою, и Ариша услышала легкие шаги. Тут уж не оглядываться стало страшнее, чем оглянуться.
В потемках видно было слабенько, но Ариша разглядела высокого чужого парня. Только и видно, что лицо у него белое и чистое, а волоса как будто темные и одежа тоже темная. Ружья при нем не видать — но это, может, впотьмах не видать. На лешего вроде не похож, но кто их, леших-то, знает?
— Испужал, окаянный, — сказала Ариша сердито.
— Ну чего ты суровая такая, — сказал парень, подходя ближе. — Я, чай, не хотел обижать-то тебя. Вон, в лесу потемнело, а ты одна идешь… Я проводить тебя хотел.
Ариша успокоилась. Голос у парня был очень приятный, слушать бы и слушать, и вел он себя скромно, не чета знакомым охальникам. Сердиться, верно, не на что было.
— Провожальщик, — проворчала Ариша, но уж не с сердцем, а так, по обычаю, чтоб незнакомец не много забирал себе в голову. — Много вас, этаких-то…
Парень тихонько рассмеялся.
— Где много-то? Ты покажи хоть одного…
Ариша смутилась.
— Так не тут…
— Вот. О том и толкую: как не надо — так не отвяжешься, небось, а как надо — так и нет никого.
Ариша промолчала. Парень был прав. От того, что теперь она была не одна в лесу, темень стала не такой страшной. Ариша пробормотала: «Пойдем, ладно», — и направилась к Прогонной, еле высматривая просвет меж деревьев, а парень пошел следом. Когда он оказался совсем рядом, Ариша убедилась наверное, что спутник ее — не леший.
— Ишь, как ладаном-то пахнет от тебя, — сказала она с удовольствием. — Никак, из скита ты?
— Где мне. Нет, мирской я. На хуторе живу.
— А почем знаешь, как меня звать?
— А угадал. Гляжу — красавица лесом идет, вот и думаю себе: чай, Аришкой звать, никак иначе.
Ариша фыркнула в уголок платка.
— Ох и врать же горазд! Ворожей — что передок без гужей! В лесу-то — хоть глаз коли, а ты красоту мою разобрал. Уж говорил бы прямо — из Бродов, мол, иду, видал, мол, как от сестры выходила…
— Нет, правду сказал. В Бродах, верно, бывал, да не нынче, сестру твою знаю — точно, но тебя-то нечаянно встретил. Я в темноте-то, словно кошка, вижу…
— Ничего ты не видишь, только хвастаться мастер!
— Ан нет, вижу. У тебя, вот, косынка, никак, ромашками разукрашена?
— Раньше видал. Чай, вся Прогонная знает.
— Давно я не был в Прогонной-то… ну ладно. Вон, на висок тебе комар сел. Сейчас уколет.
Ариша шлепнула по виску.
— Да комаров тут — тыщи великие! Невидаль… нет, ты другое скажи, коли можешь. Вот — что я правой рукой-то делаю?
— Сперва фигу казала, потом застеснялась да листик сорвала. Березовый листик-то, не правду говорю?
Аришка захихикала в ладошку.
— Листок, верно, сорвала. А фигу не казала, соврал ты!
И лесная темнота с каждым шагом становилась не страшной, а веселой, как в своей избе. Деревья расступались будто сами собой, тропинка сама летела под ноги — и вот между стволами замелькали огонечки Прогонной.
— Ой! — закричала Ариша. — Никак, пришли?
Парень остановился.
— И то, пришли, — сказал он отчего-то тихо и грустно. — Ты уж иди одна, а я пойду себе… Тут уж не страшно… А я пойду. Не надо мне к вам в Прогонную. Так, по дороге завернул.
— Это как же? — растерялась Ариша. — Вон уж темень какая и позднь египетская — вот-вот месяц взойдет. Куда тебе идти на ночь-то глядя? Переночевал бы в Прогонной, хоть бы на сеновале, а там…
— Не, Аришка, — сказал парень как-то совсем печально. — Не выйдет. Пойду уж. Может, увидаемся еще…
— Звать-то тебя как, хуторянин? — спросила Аришка со вздохом. — Вот же упрямая душа, не переспоришь тебя…
— А Демьяном. Иди, иди, чай, твои-то отужинали уже…
Ариша снова вздохнула и медленно пошла к горящим окошкам. Ей тоже было грустно.
А Демьян после долго простоял у избы, в тенях под наветью. В окна заглядывал, как Ариша с сестрами толокно хлебала, как дед Никодим об Алексее, божьем человеке, сказание сказывал — пока спать не улеглись, все стекло протирал. До самой глухой темноты — а никто не звал, как назло. С тех пор и не знал он навьего покоя.
Барыня его, Гликерия Тимофеевна, ночная княжна, совсем иные мысли звала. Ее и бабой-то назвать язык не ворочался — ровно изваяние изо льда да сахара или морок снежный и морозный, чистый, жестокий, холодный… Отчего ее вишневый взор на Демьянку чахоточного упал — даже уму непостижимо. Если бы не Гликерия Тимофеевна, сгинул бы он в Преображенске — не с его счастьем на заработки ходить; не иначе, как пожалела. Приютила в навьей тени, обучила темному уставу да смертным чарам — как в лунный туман облекаться, как в зеркала да в людские сны заглядывать, как смертный зов слушать да как совой летать — а любви особой промеж них и не было. Да и то сказать, она-то — барыня, ей навьи господа, ночные князья, сахарные ручки целовали да разные слова говорили, каких простому мужику и понять нельзя. Не оттого ли легко отпустила, когда Демьян решил из города домой вернуться — вправду на хутор, только не у Бродов, а в Замошье.
Старикам своим в сумерки под дверь письмо подкинул, мол, жив-здоров, да желтенькую бумажку, что без барыниной помощи беспременно в больнице санитары бы вытащили. Поселился на заросшей заимке, в погребе; гроб себе сам срубил — не ахти по городским меркам, но в самый раз для мужика-то, не тащить же было от барыни дорогую игрушку с парчовым покровом да в шелку! Никому не показывался, кроме как тем, кому от Бога помирать назначено было. Лешаков стерегся; если для скорого пути и приходилось по чистому лесу уголок срезать — на рожон не лез, почитал дивий люд. Иногда шибко тосковал, но держался, не мозолил глаза православному люду, пока коса на камень не нашла.
Теплая девка, смертная душенька, истома сердечная… Не уйди Демьянка в навий мир в чахоточном бараке, так беспременно женился бы — но в нынешнем состоянии про баловство и подумать не мог. Одно дело — барыня Гликерия Тимофеевна, ледяной ангел, а другое — маленькая Аришка, простая и чистенькая, которой бы все маковники печь, песни играть да детей родить.
Оттого и сватал Демьян ее за Иванку, что был Иванка хоть и конопатым, да живым. Оттого и решился с лешаками связаться, что за детей ее будущих боялся.
У мертвяка, а по-господски говоря, вампира, век долог. Он в Нави не то, что сто лет, а и триста прожить может. И Аришка маленькая состарится, и дети ее, а Демьянка так и будет погостным барином — боль умирающим облегчать. Это все он отлично понимал; хотелось, чтобы не только дети, а и внуки любушки долгие годы прожили.
А лешачье видение с ядовитым снегом душу до самого дна выморозило. Демьян пошел к купцовой избе, громадной, что твоя барская усадьба, бродил вокруг, ожесточась сердцем — да не застал: не ночевал Федор под своей крышей. Тогда пришлось обернуться совой, лететь к барынину дому… ее сны глядел — тяжелые, да после того видал, как купчина спит, а во сне все норовит под себе подгрести — и землю, и лес, и деньги, и деревенских девок… А снов пса его, Игната, не видал, хоть и приглядывался. Все равно, что сквозь стену глядеть.
И морок вокруг стоял… нехороший. Словно бы и вправду мертвечиной тянуло.
В купцовой-то избе зеркал подходящих не было, разве такие, где только лицо видать, да и то мелко, но в барском доме зеркала имелись — что твои ворота. Тройка с тарантасом въедет, кажется. Самое оно — навий устав нарушать да по чужому дому бродить воровским манером.
Только барыня-то чем виновата? Блудлива, конечно — но не пугать же ее за это до смерти… Добрая баба и глупая, хоть и барского роду.
«Ну, не век он станет вековать у своей зазнобы. Завтра, чай, домой вернется, а в сумерки на дворе подкараулю его», — решил Демьянка, и до завтрашнего вечера успокоился. Возвращаясь в свою лесную руину, походя заглянул в Аришкин сон — не удержался. Троица ей снилась, яркая весна: как девки венки плетут да рядятся… как скитской Лешка, шут, в сарафане да в платочке, причитает: «Девушка я бессчастная, никто меня замуж не берет», — парни хохочут, а сама Аришка доплетает веночек, глядит, не идет ли Демьян, да поет: «Распосею свое горе по чистому полю… Уродися, мое горе — не лен, не пшеница, уродися, мое горе — трава муравая…»
Лететь сквозь вихрящийся мрак сладко было и грустно.
Снегопад за ночь улегся. Утро пришло серенькое и мягкое; солнце слабенько просвечивало сквозь небесную муть, а снег под ним лежал пышный да рыхлый и под валенками не скрипел.
Лаврентий спозаранок ладил во дворе сани, когда Игнат окликнул его через плетень.
— Здорово, Битюг!
Лаврентий выплюнул пяток мелких гвоздей, которыми хотел закрепить полость, взглянул исподлобья, боком — как зверь бы его посмотрел:
— Лаврентием звали.
Игнат рассмеялся.
— Да брось! Вся Прогонная тебя Битюгом зовет — и дельно. Ты же, говорят, можешь мирского быка голыми руками на землю повалить — или болтают?
Лаврентий в сердцах швырнул в сани молоток.
— Болтают. Выходь на поодиначки — сразу и сам узнаешь. Погреемся?
Игнат, смеясь, заслонился ладонями.
— Нет уж, мне еще жизнь дорога! Да ты не болтай зря — я ж по делу пришел. Охотишься?
— Тетерок с зайцами бью иногда.
— А крупного зверя? Волка?
Лаврентий запнулся на вдохе.
— А на волков в одиночку не ходят.
Игнат ухмыльнулся, пожал плечами:
— Так соберем мужиков, за чем дело стало! Волков развелось — к самой деревне подбираются. Один, черный, громадный, к барской усадьбе повадился, чуть ли не в окна глядел — так барыня десять рублей за шкуру обещала. Не лишние бы, а?
Лаврентий отломил от растрощенной[25] жерди длинную щепку, сломал ее пополам и снова пополам. Сказал, еле держа себя в руках:
— Что-й-то? Кобылу, что ли, барынину, волки загрызли? Аль купчине твоему полушубок порвали? К спеху как вам душегубство занадобилось…
— Душегубство?
— А что ж, волк-то, по-твоему, не божья тварь? На что сейчас убивать-то их?
Игнат взглянул смешливо.
— Из тебя, Лаврентий, похоже, вчерашний хмель не выветрился! Опомнись — и послушай еще раз: барыня Штальбаум за волчью шкуру десятку дает. Десять рублей. Достаточная причина? Или у тебя деньги лишние завелись?
Самообладание Лаврентия, и без того вовсе не безграничное, иссякло до дна. Глаз бы не успел уследить за его рывком вперед — через единый миг Лаврентий сгреб Игната за грудки, просунув руку между слегами плетня, и дернул к себе. Игнат пухом влетел в плетень, припечатавшись к нему всем телом, и, вместо того, чтоб пытаться отбиться, принялся отталкивать от себя промерзшие заснеженные деревяшки.
— Ополоумел, Битюг?!
Лаврентий несколько ослабил хватку, дал Игнату чуть отодвинуться — и рванул еще раз, так, что затрещали либо слеги, либо ребра:
— А теперь меня послушай, пес. Вольно Глызину с барыней за живодерство деньгами платить — только я-то тебе не живодер, сучий ты потрох! Кабы волки обездолили кого иль на возчика напали — я б первый на облаву пошел, но чтоб за десятку живую тварь жизни лишать — других охотников поищи. И так ничему живому от вас проходу нет — и зверь, и птица, все бежит да хоронится…
— Да пусти ж меня, скот!
— Я-то не скот, я — человек, у меня душа, а ты-то кто? Бегаешь да брешешь, как кобель, для Глызина дичь поднимаешь? — Лаврентий нехотя разжал руки, и Игнат чуть не сел в снег. — Ступай от моего двора подалее, пока цел.
Игнат отряхивал полушубок, дергаясь лицом.
— Упился до полного скотства… Совсем не соображаешь, что делаешь, ошалел от пьянства… Ну, берегись, Битюг…
Лаврентий мрачно усмехнулся.
— Никак грозишь мне? А что ты мне сделаешь? Зубы выкрошишь, аль ребра поломаешь? Ну давай, пес, давай, выходи спроть меня — потеха-то, чай, будет!
Игнат окинул его презрительным взглядом.
— Думаешь, на тебя управы не найти? Ладно, посмотрим, — и ушел прочь, только чуть-чуть быстрее, чем полагалось бы самосильному мужику после почти не состоявшейся драки.
Лаврентий сплюнул на снег. Он думал, что после такого разговора стаю свою увести бы за Броды, в Гиблую Падь. Вольно ж этим… господам… шкуры с его братьев драть за десятки-то! Сторонские и следов-то тех волков не найдут. А ужо с Игнаткой да с купцом его еще сыщется время по-свойски побеседовать! Хоть у Глызина и аглицкое ружье, а заговорной волчьей шкуры простой пулей, видно, все равно не пробить.
Так уж Лаврюшка Битюг, он же ныне волчий пастух, был от Господа-Бога устроен, что о драках ему легко думалось, а о подлостях он почасту забывал вовсе…
А Егор с Симкой хлеб пекли.
Хоть Симка мертвяков визит и проспал, все равно маялся, словно что-то душой учуял. Надобно было его от тревожных дум отвлечь да делом занять, а то вечор, как Егорка вернулся после встречи с Кузьмой да дружками его, маленький братец как учуял — с лица в одночасье спал от беспокойства. В глаза заглядывал, где, мол, ходишь так поздно: «Прости, Егорушка — боюсь я что-то. Словно бы туча над деревней-то нависла да на сердце давит. Не случилось бы чего…» — а до того весь день к Матрене, словно котенок, ласкался. Воды принес, пол в избе отскреб дочиста, просил ее опару поставить — да только Матрена была трезва, угрюма и вовсе не ласкова.
С тех пор, как Егорка поселился в избе, Симка, словно бы, реже задумывался до беспамятства, повеселел да и говорить стал понятнее — но отчего-то это Матрену раздражало. Вовсе Симка чужим сделался. Раньше беззащитным был, как малое дитя, только на мать и смотрел — а теперь и вольности набрался, и храбрости, лицом повзрослел и посуровел… А Матрена уж думала, что Симка на всю жизнь блаженненьким дурачком останется — вечным дитятей; это, пожалуй, даже и радостно было. Совсем ее, Матренино, дитя, да еще, вроде как, Богом отмеченный — и никому-то он больше не нужен, бедненький… А тут…
Ишь, ведет себя самосильным мужиком! Снегом через забор с Наумкой-скитским швырялся да хохотал! Ворону поганую сыром творожным кормил, а кошку-то — молоком! В родной избе-то ему, никак, темно и грязно стало, что они с Егоркой все, как есть, добела отскребли да отчистили, а к тому ж целый пук лучины нащипали! Самовар песком оттерли, чаи каждый вечер распивать, словно бы и не кипрей заваривают — баре выискались! К бродяге льнет, как к сроднику, а на мать смотрит то ли строго, то ли жалостливо… В жизни Матрена Симку пальцем не тронула — но нынче прямо-таки тянуло вожжами его отдуть, в кровь, до бесчувствия, чтоб не корчил из себя мужика-то…
Оттого на всю Симкину ласку Матрена отвечала с раздражением и, хоть хлеб и вышел, опару к вечеру ставить не стала, а как ушла засветло в кабак, так до позднего вечера там и проторчала. Вернулась пьяна-распьяна, табуретку колченогую зацепила, колено расшибла, лаялась-бранилась на чем свет — а уснула, стоило только до печи добраться. Симка сам опару и поставил.
Видал Егорка лешаковы легкие руки — опара к утру поднялась на зависть, а хлеб, когда в печь поставили его, потянул теплым духом на всю Прогонную, будто не аржаная краюшка печется, а пирог белый. Симка ждал, что Матрена обрадуется, но она проснулась похмельная да больше разожглась. Топнула на Муську, что ела хлебный мякиш в молоке из черепка — нечего, мол, тварь баловать, мышей ловить не станет — прикрикнула на Симку, что ворону все из избы не выгонит, Егорку «шутом шатущим» назвала да и ушла.
И есть не стала — с больной головы кусок в горло не лез.
Симка огорчился чуть не до слез. Егорка его смешил-смешил, пока светлая мысль не пришла ему: отломить горбушку от каравая, посыпать солью, маслица льняного плеснуть да отослать Наумке в угощение, пока она горячая. Если деду Селиверсту на глаза не попадаться, так, может, и возьмет Наумка дружков подарок — не побоится опоганиться-то…
Симка развеселился — с приветом, мол, да лаской от хворой вороны! — разыскал валенки — тоже еще умора, старые валенки-то чуть не до пояса достают, хоть прячься в них! — забрал кусок и убежал.
Егорка во дворе дрова колол, когда Симка вернулся.
От бега запыхался и шапку потерял — на бледном лице румянец пятнами. Остановился у плетня, выдохнул, почти не заикаясь:
— Егорушка! Староста Михей и урядник идут Лаврентия в холодную посадить — купцов Игнат им нажалился!
— Ах ты…! — Егор воткнул топор в колоду и махнул через плетень. — Иди в избу, Симка, я сейчас!
Симка и не подумал послушать; человек бы, может, и к концу истории поспел, а лешаки, легкие ноги, успели к началу: Егорка — у Лаврентия на руках повиснуть, а Симка — перехватить Татьяну, что выскочила на крыльцо в одной рубахе да сарафане, чтоб под горячую руку не попалась. Тем урядник Ермил по прозванию «Млёха-воха» и жив остался — опомнился от страха и теперь тянул из ножен заржавелую саблю:
— Беспорядки же, млёха-воха! Он, Лаврентий, и барыню не почитает, и лерегию не почитает, и недоимков на нем — пять с полтиной, млёха-воха!
— Да что ж ты в каждую дыру суешься, Млёшка-вошка? — бросил Лаврентий, уже не пытаясь вырываться: Егорка успокоил его зверя одним прикосновением. — Чего надо-то вам от меня?
— Так что, Лаврентий, — сказал Михей степенно, хотя ему тоже было явственно не по себе, — ты об себе не должен сметь слишком мнить. Ты ужо чересчур распускаешь себя-то. Такого полного права нет, чтоб людей бить.
— Ты об Игнате, что ль, толкуешь? — усмехнулся Лаврентий. Егор отпустил его руки, и теперь он стоял, скрестивши их на груди и глядя насмешливо. — Да коли б я его бил, он бы тебе не жалился — не дополз бы, стало быть.
— Власть-то тоже не почитает, млёха-воха, — вставил Ермил. — Он бы, Михей, и тебя избил, он же, Лаврентий, есть горький пьяница да задира, ему все едино, млёха-воха… Эвон, что баит… Столковался с этим… с бродягой рыжим… Пачпорта-то нет у этого, млёха-воха, хоть ты что…
Михей, однако, не поддержал Ермиловы слова о Егоркином пачпорте. Драться с Лаврентием, хотя бы и имея Ермила в союзниках, ему совершенно не хотелось, а добром Битюг под арест не пошел бы. Сейчас и повод для такого ареста казался Михею слишком ничтожным, хоть и неловко было ссориться с Глызиным — да еще и чувствовал он неожиданную благодарность рыжему бродяге. А если Лаврюшка бы вправду в драку полез? А если б Ермил ткнул его своей жестянкой — хотя бы и просто со страху? Из простых мер могло бы выйти калечество или даже уголовное смертоубийство — а все оттого, что Игнат пожелал свести счеты?
— Чего-й-то ты, рыжий, тут крутишься… — начал Ермил снова. Лаврентий хотел что-то запальчиво ответить, но Михей его перебил.
— Я об этих делах слушать боле не желаю, — сказал он внушительно. — Рыжий-то — пусть его. Много тут шатущего народу околачивается… Я на своем месте должон упредить которые нарушения порядков — вот и упреждаю. Ежели ты, Лаврюшка, снова таким манером забунтуешь, я тебя велю в волость отвести да выпороть. И нечего. Которые уважаемые люди могут и суд на тебя найти.
Тут Егорка подал голос.
— Ты, Михей, мужик умный. Ты ж понимаешь, что Лаврентий Игната не бил — так, грозил только. Лаврентий правду говорит: рука у него железная, кости он переломал бы Игнату-то… Ты мне лучше скажи, с чего это Глызинские люди такие штуки-фигуры затевают? Ведь пытал[26] Игнат от Лаврентия избавиться! К чему бы?
— Волков меня стрелять звал, — сказал Лаврентий мрачно. — Десятку за шкуру сулил.
— Чего ж не пошел, млёха-воха? — спросил Ермил. — Деньги-то, мы скажем, не маленькие…
— Неохота было, — бросил Лаврентий. — Да и облаял он меня. А что ж я ему — холуй? Аль пес — бежать, когда Федька Глызин свистнет? Я не желаю, Михей Протасьич, и тебе не советую. Мы тут, в Прогонной, чай, свои люди, а Глызин-то приехал да уедет — что ж нам, шабрам[27], браниться из-за сторонских-то?
Михей пожал плечами, давая понять, что считает разговор законченным. Он чувствовал некоторое раздражение оттого, что Игнат их с Ермилом попросту натравил, как псов, но ссориться с купцом-мильонщиком никак не хотелось. Михею потребовалось некоторое время, чтобы подумать — но, в конце концов, он решил.
— Ты, Лаврентий, вот что… — сказал он, морща лоб, — ты не замай Глызинских-то… Нелюбо тебе — и ладно, а драться с ими — это уже беспорядки. Так что ты не суйся, а ужо облаву на волков мы и без тебя справим, и с Игнатом я столкуюсь. Десятка, ишь ты… Хорошие деньги-то!
— Михей, — окликнул Егорка. — Не жаль тебе живую тварь по чужой прихоти за деньги истреблять? На что? Даже шкуры по такой поре еще на шубу не годятся…
Михей взглянул на Егорку и снисходительно ухмыльнулся — он был очень доволен собой.
— Так что волк — он есть хищный зверь. Чего его жалеть?
— Точно, млёха-воха! — восхищенно подсунулся Ермил, у которого уже выветрились и раздражение, и страх. — Чтоб знали, млёха-воха, и близко не совались! Михей Протасьич, возьми меня в обчество, у меня берданка хорошая…
Михей кивнул, и они с урядником пошли прочь со двора, к Силычеву кабаку.
— Ну и слава Богу! — сказала порядком озябшая Татьяна с невольным облегчением и радостью. — Ушли — и слава Богу. Симонька, пойдем-ка в избу, я тебе оладью дам, колосок шелковый…
Симка, улыбнувшись ей благодарно и напряженно, посмотрел на Егора повлажневшими глазами: «Никак они и вправду пойдут волков стрелять, Егорушка?»
— Иди, Симка, иди, — сказал Егор. — Мне с Лаврентием потолковать надо. Не бойся ничего.
Татьяна увела Симку в избу; Лаврентий схватил Егорку за плечи, прижал к стене:
— Егорка, что делать-то мне? — выдохнул он в отчаянии. — Ведь сродники они мои теперь, стая-то! Увидят когда — ласкаются, что дети малые, играют, с собой зовут… Ведь это ж все равно, что по братьям моим стрелять! А все я виноват — это ж я Игната до барской усадьбы провожал, пугнуть хотел… Дурная моя голова, Егорка, негодный я им вовсе пастух и всех их погубил…
Егор вздохнул.
— Сегодня мужики еще в лес не пойдут, Лаврентий. Поздно уж. Да и время надо облаву-то подготовить. Завтра, чай, соберутся — а нынче ночью ты стаю свою уведешь. Подале уведешь, за Мокреть, в Гиблую Падь — чай, об этом думал? А может, все еще лучше выйдет. Может, облавы и вовсе не будет, — улыбнулся он на Лаврентиеву загоревшуюся надежду. Просто отведешь своих ребят — и переждешь малость. Да не грызи себя, — и толкнул Лаврентия в грудь. — Не в капкане, чай!
У Лаврентия так явно отлегло от души, что даже солнышко проглянуло сквозь облака.
А Федор, пока Игнат с мужиками сговаривался да охотников в волчью облаву собирал, так домой и не поехал, так и остался в усадьбе до самого вечера. Когда окончательно решил, что женится на Соньке, осознал, что усадьба теперь — его, и Прогонная, в сущности — его, и земли, лес по берегам Хоры — тоже его, а деньги, что за лес заплачены, опять к нему же и вернутся. Так куда ж теперь торопиться?
Был купец, «ваше степенство» — а стал — ну, скажем, почти стал — барин. И сидел Федор на подоконнике, смотрел на заснеженный двор, на яблони, обвязанные лапником по стволу и припорошенные снегом, на тропинку от служб к каретному сараю, на то, как спускаются на сад ранние сумерки — и думал. Умещал в голове некоторые забавные вещи.
Где-то вдалеке сиял Петербург, весь в бриллиантовом огне — но куда ближе этого видения и ярче грезовых бриллиантов сияли глаза Оленки, здешней и тоже назначенной Федору девки. Теперь, когда времени будет в достатке, никуда она не денется. Просто некуда ей будет деться. Теперь ей никакая змеиная увертливость не поможет… да и братец ее гнусный ей не поможет. Если немец-перец на этого гада управы не нашел, то Федор найдет… каторжникам в деревне Федора и поблизости от нее делать нечего. А дурные суеверия про леших и кикимор мы будем выбивать поленом.
— Мы тут со всем, что есть, разберемся, — сказал Федор вслух и тихо рассмеялся.
— Что ты сказал, Федя? — тут же отозвалась Сонька. Она вышивала по канве ужасную подушку, на которой еловые лапы напоминали зеленые растопыренные сосиски, а среди них сидела жирная ярко-желтая синица.
— Я сказал, что завтра у нас большая охота на волков, Сонечка, — сказал Федор, улыбаясь. — Игнат тебе волчий коврик обещал, так вот добывать пойдем… А вот, к слову, и он — легок на помине!
Игнат, вошедший в комнату, казался веселым, но Федор видел, что он зол, да не просто зол, а прямо-таки взбешен. Соньке поклонился, на Федора остро взглянул и улыбнулся иронически:
— Пока тут пьют чай, где-то что-то происходит, дамы и господа.
— Да? — усмехнулся Федор в ответ. — Лучше скажи-ка мне, как волки нынче себя чувствуют?
— Пока неплохо, — Игнат с удовольствием сел в кресло. — Завтра, завтра с волками потолкуем — мужики готовы, с собаками. Выследим — и устроим Софье Ильиничне волчью шубу, об этом не волнуйся. Лучше послушай свежие новости.
— Любопытно.
— Скажи-ка, Федор Карпыч, помнишь ли того бродягу со скрипкой, что у Силыча останавливался? Рыжего такого? Смазливая такая физиономия, а взгляд очень неприятный? Так вот, друг мой, мужики говорят, что он, представь себе, колдун!
Федор от души расхохотался, и Сонька робко к нему присоединилась. Игнат наблюдал за ними с холодным сарказмом:
— Весело?
— Уморил! — воскликнул Федор. В этот момент он был так мил, что Софья Ильинична посмотрела нежно и еле удержалась, чтоб не пригладить его волосы или не тронуть за руку. — Я до сих пор считал, — продолжал Федор весело, — что колдун должен быть старым бобылем… отставным солдатом или, там, кузнецом — но дряхлым сморчком, лет под сто. И жить в избе на отшибе, поганки там собирать, крыс варить, жаб сушить… в этом роде. Но чтобы этот щенок! Не дураки ли?!
— Представь себе. Болтали в кабаке, когда об охоте сговаривались — и говорили очень забавные вещи. Вот, к примеру. Ты помнишь, какой он субтильный? Кожа да кости — а первого деревенского силача, говорят, легко удерживает… от безрассудных поступков. И этот Битюг — громила без обмана… мы с ним побеседовали по душам нынешним утром. Честное слово, все равно, что у взбесившегося жеребца на узде висеть! И вот этот громила за рыжим теперь по пятам бегает и преданно смотрит. Многие здоровенные мужики обожают тех, кому удастся их обломать…
Федор хмыкнул.
— Сильный парень. Ничего колдовского не вижу. Да, очень неприятный, глаза как у кошки, даже, вроде бы, в сумерках светятся, но это еще не повод…
— Это не повод. Но он и сумасшедших так же унимает. Деревенского дурачка за несколько дней говорить научил. Когда один из твоих караульных с перепою сбрендил, этот рыжий ему в один момент мозги вправил — и заметь, дорогой, этот мужик у тебя на вырубке больше ни разу не появлялся. Рыжий тебя на дух не выносит; мать того полоумного говорила, что ее сынку так и внушили, чтоб на вырубку и в лес ни за что не совался.
— Игнат, это смешно…
— Выслушай меня! Прости, Карпыч, пришло время сопоставить факты, а факты таковы: как только этот рыжий появился в деревне, так начались эти бесконечные разговоры о леших. Я не суеверен, но я знаю, что на свете есть немало такого, что еще не может объяснить наука…
— Игнат, не пугай Соню…
— Софья Ильинична должна знать, что происходит вокруг — а нам, похоже, пора перестать закрывать на все глаза, — Игнат встал и прошелся по комнате. — С ума сходят по одиночке, а не всей деревней! Я не верю в нечистую силу, но я верю в магнетизм, в гипноз и в то, что некоторые люди могут излучать флюиды, еще неизвестные ученым! Это видели слишком многие и слишком разные люди, Федор. Я, к примеру, с некоторых пор совершенно уверен, что отец Василий видел что-то совершенно страшное в тот момент, когда Кузьмич умер. Это страшное — не леший, конечно, со стрелой, но, очевидно, что-то узрел наш поп…
— Я пойду распоряжусь об ужине, — пролепетала бледная Софья Ильинична в паузу и торопливо выскочила из комнаты.
— Перепугал Соньку, дуралей! — шепнул Федор с укоризной. — Зачем?
— Чтоб не мешала, если что потребуется сделать, — так же шепотом ответил Игнат, подойдя ближе и опираясь ладонями на оконные рамы. — Федя, этот рыжий может оказаться очень опасным, понимаешь? Я уверен, что это он убил Кузьмича.
— Чушь! Я видел тело. Бедняга Кузьмич умер своей смертью.
— Федя, его до смерти напугали! А может, внушили — взгляд у рыжего вполне магнетический, ты сам видел.
Федор замолчал, глядя в сгущающуюся серость за окном. Он задумался; впервые ему было очень не по себе.
— Слушай дальше, — продолжал Игнат. — Мне нынче изрядно всего рассказали, достаточно для того, чтобы принять услышанное к сведению. К примеру, этот паскудник говорил одному мужику о том, чего никак видеть не мог — а потом, показал, как утверждают, его смерть. Внушил. Ничего не напоминает? Мужик оказался моложе Кузьмича, не помер от ужаса, — Игнат усмехнулся. — И многие, чертовски многие деревенские уверяют, что в нем есть что-то ненормальное. Одно то, что он живет с этой местной шалавой… Да ладно, вспомни, как ты меня умолял с перепою «сыскать ту белобрысую ведьму» среди ночи! Она тебе тоже почудилась?
— Я был очень пьян, — буркнул Федор — и солгал. Он явственно вспомнил лунную деву с дикими горящими глазами и шелест невидимых крыльев в темноте. От одних воспоминаний вдоль спины прополз холодок. — Неважно, — сказал Федор, криво ухмыльнувшись. — Что ты предлагаешь?
— Да ничего, — сказал Игнат медленно, со странным выражением. — Тебе охота связываться? Мужики сами справятся. Сперва с волками — ты знаешь, что этот Битюг на меня буром попер, когда я предложил ему волков пострелять? Волки с ними заодно, уж не знаю, как. А после… с колдунами здесь разговор короток. Гвозди в пятки забьют, кол — между лопаток, а что останется — сожгут. И все.
Федор отвернулся к стене, сказал негромко:
— Уголовщина.
— Ну что же, — в тон отвечал Игнат. — Можно дело поднять, властям сообщить. Он в церковь не ходит, лжепророчествует, шарлатан — это дело подсудное… Но сомневаюсь, что получится быстро, и — кто знает, что ему назавтра в голову взбредет? С мужиками потом живо разберутся… а может, и замнут, так, двоих-троих по этапу отправят… Но от рыжего нам надо избавиться, иначе беды не оберешься. Гляди-ка, началось с перепуганных дураков, а пришло к тому, что Кузьмич умер. Чем кончится? Чем дальше — тем красочнее…
— Ладно, — совсем тихо сказал Федор. — Прав ты.
— Только это надо с умом, — продолжал Игнат. — Рыжий кого угодно заболтает… Да и не только заболтает — тут деревенские парни проучить его хотели… глаза отвел, говорят. А хорошо бы — миром, как тут называется, чтобы вся деревня… круговая порука — и никаких следов. Все-таки бродяга… кому он нужен!
Федор кивнул, глядя в окно. Во дворе наступили настоящие сумерки, было тяжело разобрать что-то из ярко освещенной комнаты, только его лицо отражалось в темном стекле, как в воде. Ух и гадкая же дыра эта Прогонная, хоть и золотое дно! Рыжий щенок с жутким взглядом… Деревенский дурачок с куницей за пазухой, кусающий губы, бросивший в лицо: «Уезжай!» Громадный облом с сивой гривой — который, оказывается, волков жалеет… Выживший из ума старый раскольник, считающий Федора антихристом — и его отродье, фанатичные хамы… Кошмарный конокрад, тень за спиной желанной Оленки… Хороша деревенька!
— Я тут со всеми разберусь, — шепнул Федор про себя одними губами, без звука. — Я тут всех выведу на чистую воду со временем. Дайте только срок — я всю погань отсюда выведу.
Вот тут-то и вбежала в комнату бледная Сонька, похорошевшая от ужаса.
— Федя, — кажется, хотела крикнуть, но сказала тихо, — там… сова. В окно глядит.
Нелепое это сообщение должно было рассмешить Федора, но отчего-то испугало. Даже сердце ёкнуло против воли — очевидно, после разговора с Игнатом разыгралось воображение.
— Тут же лес, Сонечка, — сказал Федор с кривой усмешкой. — Скоро уже ночь. Совы летают по ночам, но, уверяю тебя, на нашем дворе их, скорее, интересуют мыши, чем окна.
Софья опустила руки.
— Мне все время страшно, Федя, — сказала она, чуть не плача, нервно теребя оборку на платье. — Я просто взглянула в окно — а там эта ужасная сова… Я закричала бы, если бы не пропал голос… Я уже так боюсь этого леса… Федя…
Игнат кашлянул.
— Софья Ильинична, — сказал он фатовским тоном, — а покажите-ка мне эту сову! Сейчас мы ее, — и прицелился пальцем в заоконную темноту, — бабах! — а после чучело вам набьем. Для смеху, а?
Софья бледно улыбнулась и кивнула. Федор вскинул ладонь в победном жесте:
— Давай, стрелок! По волку промазал — по сове не опозорься.
Игнат рассмеялся и вышел, через минуту вернувшись с ружьем.
— Дробью, — сказал он, поглаживая ложе. — Чтоб не испортить. Сейчас мы из нее, чертовки… простите, Софья Ильинична, из совы этой пух пустим! Где вы ее видали?
Софья улыбнулась уже куда веселее, а Игнат накинул полушубок и вышел во двор — где вечерняя темнота освещалась лишь парой фонарей и желтым светом окон.
Федор потрепал Софью по щеке, как девочку, и уже собрался сказать что-то, снисходительно-ободряющее, как со двора грянул выстрел.
Да, Федор не вернулся в Прогонную, и Демьян, как только сгустилась вечерняя темнота, полетел к барской усадьбе. Сова у него выходила — хоть куда, как настоящая. Барыня его, Гликерия Тимофеевна, сказывала, что настоящие ночные князья оборачиваются более летучими мышами — но мышкам по зимам летать холодно, да и мордочки у них больно противные, словно поросячьи. Сова — дело другое. Красивая птица и чудная, летает плавно, тише ночного ветра, глазищи громадные, яркие, словно фонари, когти страшенные — одно слово, навьё крылатое. И бесшумный стремительный полет над затаившимся лесом Демьяна потешил — но на душе все равно было тяжко.
Жутко идти без зову.
Это только живой невежда считает, что навьё в Божий промысел не верит; на самом-то деле, ночные жители только Его волей и дышат. Барыня Гликерия Тимофеевна говаривала, что промысел или, иначе, Предопределенность — из всех уставов главный, а для мертвяка наиважнейшее — эти дороги людских судеб примечать и не пересекать до срока, иначе беда. Вот и выходит с живым, вроде как, обмен: ты ему — покой, он тебе — силу.
Барынин ухажер, худенький парнишка, но настоящий навий князь, раз ночью стихи читал. Усталому, мол, видится смерть как бы прохладной рекой, чтоб пыль смыть, или благоуханными цветами, чтоб душу утолить. Душевные стихи — и Демьянка хорошо их запомнил, хоть и не наизусть.
И потому относился к усталым с особым чувством — а уж они-то его привечали. Старики, кто уж жить измаялся, те даже ворчали порой, где, мол, тебя, навьё, носило столь времени, давно заждались, мол. Бабы несчастные, надорванные да битые, в иное время чуть не молили — иначе, мол, только в петлю впору — а если приходил, целовали в уста, да говорили ласковое. Детишек Демьянке тяжело было отпускать — да как держать-то, если упал да косточки на хребте переломил или чугун кипятка на себя выплеснул? Такому-то бедолаге, ангельской душеньке, лишний часок на свете прожить — только промаяться…
Демьян так о себе понимал, что он у живых вроде проводника к Божьему престолу — а потому лешаков побаивался. Божественного в них виделось маловато; барин Юлиан Анатольевич, белокурый красавец, навий князь из французов, высказал, что лесная Охота служит Случаю, а Случай — штука, скорее, от лукавого. Демьянка Юлиану Анатольевичу поверил. Охоту ему выпало увидеть один-единственный раз, но с тех пор хотелось бежать с дороги любого мрачного лесного всадника на жеребце из черного дыма. Тот, что встретился в Прогонной, еще разговаривать стал — а прочие лишь направляют стрелу в сердце, мол, убирайся, пока цел! И уберешься…
Им вовсе все равно, живое они гонят или неживое. Они — стихия. И именно потому, что лешаки всегда понимались, как стихия, Демьян поверил, что им многое открыто. А в музыку он вообще не мог не поверить — музыка и у него в душе всегда звучала, он ее отовсюду слышал. Лешакова ужасная песня теперь в душе огнем горела; один человек помрет — жаль, а если такой кусок мира со всем живым, что ни на есть? Душа кровью изойдет…
Демьянка сидел на ограде около барской усадьбы и думал, каково это — идти душегубствовать, жизнь силой отбирать, пусть и у такого поганца, как купчина. Есть, конечно, навий зов, чара — но купец-то, все-таки, не баба, чтобы Демьяновым голосом очароваться. Господа говаривали, что возможно кого угодно голосом заворожить, но Демьян не особенно верил. А значит, придется войти в зеркало, да в чужом доме, перед иконами, схватить живого человека клыками за горло…
Не силу пить — кровь. Украсть. Вроде как поганый упырь, что по ночам малых детей в колыбельках душит. Демьяна передергивало от омерзения.
Одно дело — проводы обреченной от Бога души, другое — смертоубийство. Демьян-то, пожалуй, что и не способен на смертоубийство, вот в чем незадача.
Оттого, что он не мог решиться, и вышло, что обитатели дома решились раньше.
Никого из живых, а тем паче — из живых людей не боялся Демьян ночью при месяце. Он слышал, как из дому вышел купцов Игнат, но ему и в голову не могло прийти, что Игнат станет по нему из ружья палить. Демьян же был — сова, а сова — птица не промысловая, да и не та хищная птица, которую всем застрелить охота. И то сказать — цыплят не ворует.
А Игнат на сей раз не промахнулся.
Демьян услышал выстрел — и тут же дробью хлестнуло, как кипятком. Боль вышвырнула его в человечий облик; он оказался лицом к лицу с Игнатом и показал клыки, как раненый волк.
— Прочь с дороги, живой! — прошипел Демьян, чувствуя, как вместе с кровью из раненого бока течет навья сила. Он знал, что выглядит жуткой нежитью, был уверен, что Игнат шарахнется — и ошибся.
Игнат, отступив на шаг, с совершенно дикими глазами, не опуская ружья, выстрелил из второго ствола — в грудь Демьяну, в упор.
Боль окрасила Демьянову ночь в багровый цвет, целиком, вместе с небесами — и глаза заволокла рдяная[28] пелена. Он вырвал ружье у Игната из рук легко, словно у ребенка, отшвырнул в сторону — вот теперь-то Игнат и шарахнулся, но только чтоб дотянуться до поленницы, да полено вытащить. Никакого навьего зова не вышло, никакой смертной чары — обычная драка, не иначе, чем в кабаке, когда хватают все, что под руку попало, да и лупят по чём попало, без всякой пощады и милосердия.
Не было у Демьяна ни сил, ни времени на церемонии, на беседы, раздумья да прощальные поцелуи — и собеседник нынче вышел не тот. Демьян даже про клыки забыл — врезал кулаком в подбородок, а другим-то — под ребра, будто с Игнатом на кулачки дрался, а Игнат двинул поленом — Демьян подставил локоть, хоть вовсе не следовало бы: хоть и мертвяк, но боль он отлично чувствовал. Полено — это уж вовсе подлое дело, подумал Демьян, схватил Игната за рукава, дернул к себе и впился бы клыками в шею сбоку, но тот вертелся, вышло как-то около уха, зацепил жилу, кровь хлынула, Игнат взвыл ужасным голосом, заваливаясь назад, Демьян нагнулся за ним, сжимая зубы — в крови была грубая, грязная сила, но ее было много, от нее ушла боль, и ночь осветилась лунным сиянием…
Вот тут-то и врезалось страшно холодное острие даже не в тело — в навью суть Демьянки, в душу, если и вправду у мертвяков есть душа — в сердце. «Колом? Железом?» Мир треснул и стал разваливаться на части, а Демьянка в самое свое последнее мгновение стиснул клыки мертвой хваткой, как охотничий пес, издыхая, все же хватает медведя, чтоб наверняка не ушел — и понял, что в Нави ему уж не удержаться и никогошеньки больше не видеть.
Ни барыни своей Гликерии Тимофеевны, ни маленькой Аришки, ни новых друзей-лешаков. И ничегошеньки-то не вышло, кроме сплошной боли — Охоты не отвел, только сам пропал. «Ныне отпущаеши», — успел подумать Демьян, и еще: «Ариша…» — и растворились врата в незнаемое…
Австрийский штык висел у Вильгельма Карловича в гостиной на ковре, вместе с парой турецких сабель и кремневым пистолем — для красоты. Что на штыке что-то гравировано, а тем паче — что этот штык когда-то был освящен на удачу и доблесть старцем святой жизни, Федор и знать не знал. Штык просто оказался первым предметом, подвернувшимся Федору под руку, когда все пошло не так. Уже потом Федор думал, что, возможно, и не следовало бы совать острым железом в спину человека сходу, не разобравшись — но по сути инстинкт его сработал верно и точно.
Штык вошел, как нож в масло. Быстро и легко: рр-раз — и два мертвеца. Как в плохом романе. Лежат в последнем, как говорится в том же романе, объятии.
Федор хотел вытащить штык, но какое-то неприятное чувство ему помешало. Он оставил лезвие в ране, взялся за плечо убитого, потянул. Мертвец не подался. Федор в странном отупении взял с крыльца керосиновую лампу, с которой выскочил на выстрелы, поднес ближе. Содрогнулся от увиденного.
Зубы чужака пришлось разжимать ножом. Шея мертвого Игната выглядела так, словно зверь его рвал — да оно и понятно: зубы у убийцы были волку впору. Длинные клыки с краем острым, как бритва.
А сам владелец клыков — молодой и совершенно седой парень в каких-то истлевших пыльных лохмотьях. Лицо перемазано в Игнатовой крови, глаза ввалились, руки — как когтистые птичьи лапы, а распахнутый, облезлый и побитый молью полушубок весь залит черной кровью, как смолой.
Никакого гипноза, подумал Федор. Никаких флюидов. Леший как леший. Отец Василий был прав. Как там Кузьмич-то говорил? «Оттого и сед, что чертов дед»? Нежить. Пришел убить Игната и высосать кровь, в точности как в сказках про ходячих мертвецов. А пришел он потому, что Игнат раскрыл всю эту местную тайну, рассказал про рыжего — про главаря нечисти, в котором корень всех бед.
Завтра вместо облавы на волков будет облава на рыжего, подумал Федор и усмехнулся. Можно, конечно, и с мужиками поговорить, но — к чему? Все это — лишняя морока и трата времени, а теряя время, можно и жизнь потерять. Эти твари цепляются за лес, вот что. Им досадно, что это теперь мой лес — оттого они все меня и ненавидят. Ну ничего. Я им покажу, как зариться на чужое.
Зарядить ружье теми патронами, что на медведя. Лешие, конечно, нежить, но и они смертны, как мы все нынешней ночью убедились. Пристрелить, как бешеного пса — и вряд ли из этого выйдет какая-нибудь страшная драма. Даже если дойдет до суда, думал Федор, меня оправдают. Убийство из самообороны. Да еще и такой кромешной мрази — бродяги, колдуна…
Не стоит потом никому рассказывать о леших, думал он почти спокойно, глядя, как тело чужака распадается на глазах, ссыхается и рассыпается пылью и тленом — вроде бы ничего другого и не ожидал. Когда остались череп, волосы и несколько костей, как в старой могиле, Федор наступил на череп, раскрошив его на кусочки. Глупый лакей Соньки снова высунулся на двор — и вот теперь-то и наступило самое время сообщить людям о смерти Игната.
Без покаяния.
— Ты, как тебя… — Федор взглянул на лакея со смесью раздражения и ненависти. — Игната волк задрал, видишь? Надо тело в дом отнести — только предупреди барыню. Послать за батюшкой и за урядником. Ну, что встал?
А Сонька ахнула и завыла, как деревенская баба, засунув в рот кулак костяшками. И стоило большого труда не влепить ей оплеуху, чтобы заткнуть. И на полу от Игната остались кровавые кляксы. И отвратные Сонькины девки столпились в дверях и смотрели жадными и глупыми глазами.