Холод последних дней сковал землю, и она гулко звенела, когда ее били заступами.
От разрытой земли пахло морозом и острым терпким душком перегноя; сладкая тонкая струя ладана еле пробивалась сквозь этот тревожный запах. На обнаженную красную глину ложился мелкий колючий снег.
Федор в окружении верной свиты стоял чуть поодаль от раскрытой могилы. Он смотрел на гроб, уже припорошенный снегом, на струйку синеватого ладанного дыма, на огонек своей поминальной свечи — и думал.
«Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю тую же пойдем, яко же повелел еси создавый ми, яко земля еси, и в землю отыдеши…» Очень утешительно звучит, думал Федор с незваной злой иронией. Мало мне было смотреть, когда его кромсали, как говядину — угораздило ж умереть так по-дурацки — так еще изволь слушать эти милые слова! Тоже мне — охотник на леших… Перепугал сам себя до смерти, старый дурень… вот теперь и отойди в землю, получи! Только если ты виноват, за что я-то страдаю?!
— А може вси человецы пойдем… — уныло вздохнули певчие. Вот спасибо, обнадежили! Ну уж нет, мне туда пока совершенно не надо, думал Федор. И не так я глуп, чтобы собственной блажью загонять себя в этакий ларчик, где ни встать, ни сесть.
Отец Федора Ивана Кузьмича любил и отличал, оттого и навязал Федору в попутчики и наставники. Дядька, скажите на милость! Если он был уж так мил батюшке, так и сидел бы в батюшкиной конторе в Петербурге, думал Федор раздраженно. Тоже еще, советник. Места он знает. Дело он знает. Стар он уже был для серьезных дел. Стар, а от старости глуп. Вот и улегся тут, на нищем погосте, в гробу из кедровых досок, сколоченном местным плотником, у деревенской церквушки, под певчих здешнего никудышного прихода. Доискался приключений на старости лет?
— Господня земля и исполнение ее вселенная и вси живущии на ней, — скорбно договорил отец Василий. Ох, как вас, батюшка, скрутило, подумал Федор с тихим злорадством. Переполошились, видно? Нервишки сдали? Уж и в гости не напрашиваетесь, и вид у вас такой аскетичный и истовый, будто постились с молитвою на хлебе и воде целый месяц, и не напоминаете про свой колокол в двадцать пудов и прочую суету сует… Вот интересно, вам тоже что-то примерещилось или просто вы, батюшка, в первый раз в жизни увидали, как бедные грешники умирают вот этак, не в постели, а в лесу, скоропостижно и без покаяния?
Гроб на полотенцах опустили в могилу. Федор поднял горсть красноватой земли, смешанной со снегом и хвоей, бросил в могильную яму — мерзлая земля глухо стукнула по крышке гроба. После него и Игнат бросил горсть земли на гроб и отряхнул руки. Если уж кто-то из опричников и может называться настоящим товарищем, так это Игнат, подумал Федор. На него можно положиться в любом деле, у него нет идиотских предрассудков, он ничего не боится и ни о чем не жалеет. И будто отвечая на мысли Федора, Игнат поймал его взгляд и подмигнул, постаравшись только, чтоб это было не слишком заметно для прочих.
У Федора полегчало на сердце. Не любил Игнат покойника, царство небесное, но дело не в этом, а в том, что никто в свите теперь не станет ныть и канючить, кудахтать в самые ответственные моменты и мешаться под ногами. Жаль старика… но Бог с ним.
Нужно дело делать.
— Батюшка, — окликнул Федор мрачного отца Василия, — дома-то помянем Кузьмича, а?
Отец Василий как-то смешался, растерялся и даже, похоже, смутился. Бороду огладил, крест поправил, жалко улыбнулся… будто хотел отказаться. Но кивнул.
— Конечно. Помянуть надо.
— Ну вот и славно, — сказал Федор и улыбнулся. — Я понимаю, вам не сладко пришлось за последние дни, батюшка, но все, слава Богу, уже позади. Устин коньяку шустовского где-то раздобыл, так вот и помянем покойника, а вы отдохнете и согреетесь. Не переживайте так.
И отец Василий только посмотрел на Федора как-то странно, но ничего не сказал. А на тихий погост, заросший кедрачом, порошил суматошный снег…
Егор с Симкой были заняты с раннего утра.
Сперва ладили телегу: Егорка из сухой слеги выстругивал новую ось и укреплял колесо. Потом одолжили у Лаврентия его одра и уехали-таки за дровами, благо дороги еще не завалило снегом по-настоящему. И слишком нагружать ледащую Лаврентиеву лошаденку не стали — лишь бы свезти смогла. И лес охотно отдал сухостой и валежник — так что справились быстро; еще и темнеть не начало, когда они вернулись в Прогонную, но все воскресные дела и забавы все-таки пропустили.
Симка остался дома, греться и ставить самовар. Егорка увел к Лаврентию лошадь. Только парой благодарных слов с ним и перемолвился, но этого вполне хватило, чтобы оценить теплый покой, воцарившийся в доме у нового волчьего пастуха. Даже мать Лаврентия не бранилась особенно, ограничившись лишь язвительным замечанием о шантрапе без кола и двора, которой и лошадь-то в диковинку.
Замечание это и Лаврентий, и Егор оставили без ответа.
Улыбнувшись на прощанье Татьяне и махнув рукой двойняшкам, отвлекшимся ради гостя от постройки избы из лутошек, Егор ушел.
Тракт был пустынен в обе стороны; снежная пелена укоротила его, в белой мгле потонул горизонт и леса было почти не видно за легким снегом, как за кисеей. Вокруг было мягко и серо; в наступающих сумерках окошки изб уже загорелись кое-где тусклыми огоньками. Егорка, не спеша, свернул с тракта в короткий порядок, когда его окликнули сзади:
— Эй, бродяга!
На миг раньше, чем услышать эти слова, Егорка лесным чутьем учуял опасность из-за спины — оттого и повернулся не так неторопливо и спокойно, как можно было ждать. И кол, выдернутый из плетня, легко перехватил на подлете, прежде чем понял, кто этот кол держит.
Пока Петруха дергал кол из Егоркиных пальцев, как из железных тисков, Кузьма набежал сбоку и взмахнул кулаком. Кулак каким-то непонятным образом вместо Егоровой скулы налетел на забор — аж дерево хрустнуло, и Кузьма взвыл, тряся рукой. Третий парень, которого Егор не знал по имени, махнул колом понизу — хотел попасть Егорке по ногам, а попал по Петрухе, который выпустил деревяшку из рук и повалился в снег, ругаясь, на чем свет, и грозя кулаками. Все преимущество внезапности было постыдно потеряно.
Егорка, вдруг оказавшийся чуть в стороне от бойцов, усмехнулся, крутанув кол в руках. Кузьма, в багровой ярости, вырвав оружие из рук своего неудачливого приятеля, полетел на Егора, вскинув дрын над головой и вопя:
— Зашибу гадину!
Петруха ахнул, сидя на снегу и потирая колено. Колья скрестились с треском. Егорка оттолкнул Кузьму от себя, Кузьма врезался спиной в забор, третий боец против всяких правил и совести сунулся в свалку — и через мгновение сидел в сугробе, сам не понимая, как там оказался.
Егорка бросил кол на землю.
— Вот бес верткий, — пробормотал Петруха с некоторым досадливым смущением.
— Я тебе еще проломлю башку, сволочь, — выкрикнул Кузьма, чуть не плача от бессильной злости. — Еще кровью умоешься, гнида рыжая! Погоди!
— Выходь спроть меня на поодиначки, — сказал незнакомый Егору парень и сплюнул.
Егорка покачал головой.
— Не охотник я драться-то, — сказал он с грустной улыбкой. — Вовсе не охотник, ни на поодиначки, ни спроть троих вас — никак. И радости в том никакой не нахожу, и зла не держу ни на кого. Нешто не поняли? А сейчас и вовсе не желаю — чай, ждут меня, а я все не иду… по пустякам.
— Смеешься, бес?! — лицо Кузьмы дернула судорога. — Смейся, смейся. Я еще посмотрю, как ты посмеешься. Я знаю, кто ты есть. Еще увидим…
— Не досуг мне, — сказал Егорка. — Другой раз поиграем. Извиняйте.
Петруха и третий переглянулись. Егорка пожал плечами, отвернулся и направился к избенке Матрены. Он шел неторопливо и с видимым спокойствием, но чутьем знал, что происходит сзади, так четко, будто глазами это видел: знал, что Кузьма поднимает кол, шмыгает носом и бежит следом, изо всех сил стараясь не топать.
Егорка обернулся в последний момент. Кузьма опротивел ему всерьез, и он не шутил больше. Перехватив кол двумя руками, Егор толкнул им Кузьму к ближайшему забору и надавил, пережав Кузьме шею под подбородком. Кузьма ухватился руками, забарахтался, его лицо побагровело еще больше — и вместо слепой ярости на нем отразился смертельный ужас.
Егорка ослабил напор, так что Кузьма смог вздохнуть.
— Не годится со спины-то нападать, — сказал он. — Чай, честные-то бойцы так не делают.
Кузьма молчал и в ужасе глядел на него. Бледное Егоркино лицо стало отрешенно строгим, не по-людски спокойным, зеленое марево мерцало в глазах — и это было хуже, чем любая злоба или ненависть, хуже, чем смертоубийство, потому что это было совершенно непонятно.
— Ты уж сделай такую милость, Кузьма, — сказал Егор тихо, — веди себя, как мужик, ладно? Не охота мне тебя учить — не друг ты мне, не сродник — и врагом твоим я тоже быть не желаю. Ты ужо иди своей дорогой, а я своей пойду…
— Ты ж, гад, сам ко мне пристал, — пробормотал Кузьма зло и отчаянно. — Сам и напросился… — и осекся.
— Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, — сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. — Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?
И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами — болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.
— Ну все, хватит! — взмолился он уж совсем помимо воли. — Ну пусти, чего ты!
Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.
— Ну пусти Христа ради! — завопил Кузьма из последних сил. — Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!
Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.
— Ты запомни, что сейчас говорил, — сказал Егорка ровно. — Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.
И ушел, более не оглядываясь.
Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.
— Чего это он, а? — спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.
— Почем он знает, что я кошку пинаю? — сказал Кузьма, поджимая губы. — Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.
И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.
Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно — из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.
Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.
На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него — и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами… Полон камин самоцветов, не угодно ли?
Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество — все эти красоты природы, как говорится — одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты — а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.
Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе — серебро, роса — алмазы, солнечные лучи — позолота… Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно — мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской… «Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!» Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется… Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую… вот взять бы сюда, показать эту ее природу… Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень — и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью… Честной.
Ведь в действительности, если быть честным до конца, эта самая природа — человеку враг. То, что мешает. Пока возьмешь, что тебе надо — семь потов сойдет. А здесь…
О да! Здесь и подавно…
— О чем ты задумался, Федя? — робко спросила Сонька.
Скучно сидеть со мной, бедняжке, подумал Федор. Уже извелась — хотела вышивать по канве, но вышивать темно, а лампу не посмела зажечь, чтоб, не дай Бог, не помешать мне размышлять. Так вот и путает нитки, ковыряет иглой свое вышиванье, посматривает, вздыхает… Нервничает. Не понимает, как человек может молчать больше одной минуты.
— Вели поставить самовар, Соня, — сказал он. — Чаю хочется.
Софья Ильинична засуетилась, вскочила, бросила канву, закричала: «Таня! Таня!» Федор потянулся и зевнул. В усадьбе Штальбаум было неплохо, спокойно было, тепло, уютно — одна беда, скучно.
В гостиную вошел лакей Никифор, ленивый дурак с толстой мордой, которого Федор мечтал сразу же после свадьбы с Сонькой рассчитать и отправить в деревню. Потоптался у дверей и покашлял, изображая особенную лакейскую деликатность.
— Барыня, там Федора Карпыча Игнат приехавши, — доложил он наконец, выдержав подобающую паузу.
— Зови, — приказал Федор.
По лицу Софьи Ильиничны было хорошо заметно, что Игната ей видеть не хочется — не любит она его, да и считает, что с женихом надо непременно сидеть наедине, но, во-первых, кому интересно, что хочется Соньке? А во-вторых, он хорошо сделал, что приехал, не стал дожидаться Федора дома — все не так скучно будет до ужина.
Игнат вошел, приглаживая волосы, мокрые от снега. Вид у него был какой-то чудной — слишком возбужденный, что ли? — и Федор спросил, что случилось, с настоящим любопытством.
Игнат развел руками, усмехнулся.
— Представляешь, Федор, меня сейчас до самой усадьбы волк провожал.
Софья Ильинична побледнела, уронила пяльцы.
— Как — волк? Рядом с домом?
Федор рассмеялся.
— Любопытно. Прямо-таки — провожал? А ты что, перетрусил? Волка испугался? Да, Игнат, не ожидал я от тебя. Смотри не помри от страха, как Кузьмич.
— Да ладно тебе, — Игнат рассмеялся в ответ. — Просто действительно странно. Я на вырубку ездил — и еще там его заметил. Думал — собака. Здоровенная зверюга, почти черный, ну — вот, — и провел рукой у бедра, — вот такущий в холке, не меньше. Я так не присматривался особенно. Антон сказал, что мужиков все равно нынче было немного — еще не очухались после истории с Кузьмичом, да этот дьячок, сумасшедший, всех переполошил… Спасибо, что батюшка в воскресенье вправил им мозги, хоть один умный человек нашелся. Ну так вот, я послушал и поехал сюда, сказать, что…
— Полегче, — перебил Федор, показав глазами на перепуганную Софью Ильиничну.
Игнат понимающе ухмыльнулся.
— Сказать, что к завтрему все образуется, я имею в виду. Ну вот же, поехал — и еще раз пять видел этого волка. Ну не поверишь, Карпыч — не иначе, как бежал наравне с лошадью. Я хотел подстрелить его да тебе показать — в жизни не видал таких здоровых — да на смех из обоих стволов и смазал.
— Эх, ты, стрелок!
— Да ничего, зато Софья Ильинична летом девок пошлет патроны собирать. Небось, вырастут там, где я посеял.
Теперь к смеху мужчин присоединился и робкий смешок Софьи Ильиничны.
— А что же, Игнат, — сказала она, конфузливо улыбаясь, — волк к самой усадьбе подошел?
— Точно, — подтвердил Игнат. — Только в ворота не забежал.
Софья Ильинична взволновалась не на шутку.
— Ну что же это, Федя? Надо же мужиков собрать, пусть устроят на этих волков облаву или что… Это же страшно… А что если они забегут за ворота? А если на кого-нибудь кинутся?
Федор с Игнатом совсем развеселились.
— Ну что ты, Соня, — сказал Федор, снисходительно улыбаясь. — Волки не нападают на людей, особенно нынче, когда зима едва началась. Это сказки. Волки сейчас сытые, ленивые…
— А как же этот черный?
Игнат пожал плечами.
— А позволите мне закурить, Софья Ильинична? — сказал, доставая портсигар. — Среди волков тоже встречаются всякие. Может, этот попался любопытный… или бешеный…
— Бешеный? — Софья Ильинична опять побледнела.
Мужчин одинаково позабавил ее страх.
— Софья Ильинична, — сказал Игнат, — бешеные звери живут недолго. Бешенство — это просто болезнь, как тиф у людей, тоже заразная. Они скоро подыхают.
— Прости, Федя, мне неспокойно, — пролепетала Софья Ильинична со слезами в голосе. — Я боюсь… ты знаешь, мне уже несколько ночей снятся волки. Как они выглядывают из-за ограды, какие у них желтые глаза — как фонари… Феденька, пожалуйста, вели мужикам, пусть они устроят облаву, пожалуйста…
Ну вот, давайте теперь все вместе толковать ее сны, подумал Федор, скрывая раздражение.
Игнат бросил окурок папиросы в камин.
— Софья Ильинична, — сказал он таким тоном, каким обычно успокаивают детей, — я вам сам этого волка привезу. Такого большого и страшного — и мы с Федором Карпычем снимем с него шкуру и сделаем вам коврик у постели. Хотите волчий коврик?
Софья Ильинична бледненько улыбнулась.
— Ах ты, дамский любимчик, — сказал Федор с самой фатовской миной, какую смог соорудить. — Что это, уж не пытаешься ли ты подольститься к моей невесте?
И с удовлетворением отметил, как пухлые щечки Соньки порозовели от наслаждения, а глаза заблестели. Страха как не бывало. Много ли им надо, подумал с брезгливой насмешкой. Только намекни на неземную любовь и ревность — и дело готово. Простая психология.
И встретился глазами с взглядом Игната, понимающим и циничным.
Тьма сгущалась и сгущалась; снег все порошил, кутая деревню в белую пухлую вату. Сумерки потихоньку валились в ночь, и ночь наступала тревожная. У Николки в ту пору вдруг стало нехорошо на душе, будто надвигалось что-то — тревога и заставила стража покинуть лес.
За Егорку он разволновался; вроде как взглянуть на него захотелось, убедиться, что все путем идет. И то сказать, пуля какой-нибудь сволочи может убить даже кровного хранителя, если дивий дух в тот миг облечен в смертную плоть — каково же тому, у кого одна только смертная плоть? Он же весь на виду, Егорка, весь открыт, всем уязвим, и только Государю ведомо, в лес ли уйдет его дивье естество. Друзей надо загодя оберегать; если что случится — слезами изойдешь, а поздно будет…
Николка скользил над снегом невесомой тенью, и пороша украсила барскими мехами его полушубок. Запахи человечьего жилья, тревожные и опасные, раздували ноздри стража, как раздували бы ноздри волка. Он искал в темном снежном холоде след Егорки, нашел, пошел по нему в глубоком сумраке длинного порядка, освещенного лишь тусклыми огоньками окон — и вдруг тонкая струя другого запаха остановила Николку.
Сквозь дух дыма, снега и близкого леса отчетливо запахло ладаном. Вовсе нехороший запах с Николкиной точки зрения.
Церковный ладан пахнет иначе. Дымом, да смолою, да свечным воском, да углем, да еще чем-то неопределимым. И то неприятно для лешака — удушливо и тяжело. То ли смерть на ум идет, то ли ложь… Но морозный ветер доносил вовсе не церковный запах.
Слишком чистый да сладкий. Зовущий, навий[20], обманный. О таком-то Николка только слыхал, да и то — мельком.
Навьё близ чистого леса не показывается. Остерегается. А нынче, по всему видать, совсем потеряло опаску: бродит по живой деревне, как по заброшенному погосту — и горюшка ему мало! Хотя, кто его знает, что у них тут делается, в человечьей деревне!
Никогда Николка ходячих мертвяков не видал. Поглядеть пошел — то ли из любопытства, то ли из лешачьего беспокойства за живое. И то сказать — когда Николка тех, что под землей, позвал, у Егора изрядно екнуло сердце, а тут… прознает, что мертвяк по деревне шастает, осерчает или огорчится. Надо поправить это дело — даже если трудно будет поправить.
Нави Николка был приучен гнушаться. Навь — она лесной закон не признает. Навь — она с людьми, между людей, рыскает в ночи, ищет себе поживы в людской крови да в людской жизни. Не Государево это, а потому — не настоящее.
Не иначе, как от человечьего зла завелось. Такое, ежели страж или охотник увидит — так и тянется рука назад в землю уложить. Николка сжал в кулаке рукоять самострела, вытащил стрелу с белым пером — смертную для тех, что из тьмы, холода и недр земных — и пошел вперед.
В третьей избе на порядке, шибко оконца светились; керосин жгли — не иначе, бабы рукодельничали. И около плетня, рядом с желтым квадратом света, любезничали парень с девкой.
Николка подошел совсем близко и присмотрелся. Девка кончиком косы только что снег не мела, маленькая да ладная, и смотрела прямо, смело, будто с женихом балакала или со сродником — но парень оказался вовсе незнакомый и нездешний. И по тому, как он стоял на снегу, снега почти не трогая, и по ладанному туману вокруг, и по тому еще, что тени его, как у необлеченного в плоть, оказалось, не было вовсе — можно было догадаться, что этот бестелесный и есть мертвяк.
Но только девка это, похоже, и в думе не держала.
— Чай, ознобилась? — говорил мертвый не голосом, а сплошной чарой. От самого звука этих слов даже Николке сделалось не по себе. — Ты бы, Аришенька, шла домой, а то тетка Палагия хватится… что меня провожать? Не гривенник, не потеряюсь.
— А отчего редко ходишь? — упрекнула Ариша нежно и обиженно. — Нечестный ты, Демьянка, все равно как ветер — то здесь ты, то нет тебя. Да и не на хуторе живешь, нету возле Бродов никакого хутора — соврал, чай? Зачем соврал? Стариков своих боишься?
— Да нельзя мне сказать, Ариша, — вздохнул мертвяк. Знал Николка, что слышит нелюдя, а на единый миг все равно жалко стало. Его голос просто-таки душу выворачивал. — Мне до поры сказать нельзя, да и будет ли та пора, не ведаю я…
— Строги у тебя старики? — спросила Ариша сочувственно.
— Бессчастный я, — тихо ответил мертвяк. — Не знал раньше, какова есть любовь, а теперь спокоя ни на вот столечко найти не могу. Ты же, светик Аришенька, ровно птенчик малый — былинка надломленная может ушибить. Кабы я мог, ветру бы на тебя венуть не дал… Да что! Ты хоть бы и вышла за Иванку Клюкина, я и то слова не сказал бы, а только глядел бы на тебя, когда возможно, да от всякой напасти оберегал…
— Совести у тебя нет! — сказала Аришка сердито. — Ратуйте, за Иванку-конопатого сватает меня! Сват выискался! Да и убирайся, коли так! Чтоб я стала провожать тебя еще…
— Отпускаешь, стало быть? — шепнул мертвяк с жаром и надеждой. — Ты разозлись на меня, радость-Аришенька, а я ужо на тебя сердиться не стану. Врать-то мне неохота — ты так разозлись…
— Злодей ты! — то ли фыркнула, то ли всхлипнула Ариша. — Вот еще, сердиться на тебя! Идти мне пора, маменька забранит…
— Попрощаемся ли? — еще тише прошептал мертвяк.
— На сей день да, — сказала Ариша твердо. — Но ты ж придешь?
Мертвяк кивнул согласно. Ариша вдруг заторопилась, побежала, стукнула калиткой, после — дверью в избу. И пес во дворе весело брехнул и умолк. Мертвяк постоял у плетня, глядя на светящееся окно и пытаясь прислушаться к тому, что творится во дворе и в избе, повернулся, чтоб идти — и увидел Николку.
Взгляд стража мертвяка так перепугал или смутил, что он дернулся назад и налетел на плетень спиной.
— Не расшибись, — сказал Николка насмешливо.
— Что мне сделается? — отвечал мертвяк, тоже с нервным смешком. — Чай, второй раз не помру от синяка-то… Удивился я. Чудно мне, что ты в Погонной-то забыл.
— Не твоего ума дело, — сказал Николка. — Брат мой тут. А ты?
— А меня живые звали сюда, — хмуро ответил мертвяк. — Нешто не знаешь?
— Девка эта, что ли? — спросил Николка. — Мне вот чудно увидать, как живая девка мертвяка на свиданки звала, чтоб убил он ее.
Мертвяк мрачно усмехнулся. Даже в сгустившейся тьме можно было разглядеть, какое у него пригожее лицо, да и тьма его красила, одно слово — снежное изваяние, чара зимняя, только глаза темные да жаркие, человечья погибель. А усмешка приоткрыла клыки, не такие, как у собаки или у волка, а будто острые льдяные осколки — Николка сразу представил, каково ими плоть терзать. Небось, как стекло, режут, подумал страж с отвращением и поднял самострел. Мертвяк отшатнулся.
— Что ж, по-твоему, лешак, убивец я? — спросил, делая шаг назад, подняв ладонь, словно желая отгородиться от благословенного Государем острия. — С чего б мне Аришу убивать, в уме ль ты? Она мне приятельница сердечная, да не она и звала-то, а Настасья…
— Что за Настасья? — Николка тон сбавил, а стрелу не опустил, целил мертвяку под подбородок. — На что ей навьё сдалось?
— Огнем у нее изожгло нутро-то, — сказал мертвяк печально. — Кровью исходит. Бобылка Лукерья сказывала: рак. Уж год пошел, как мучается…
— А что ты за лекарь, чтоб пособить ей? — хмыкнул Николка.
— А кто ей пособит! — огрызнулся мертвяк, и в его голосе Николке послышалась неожиданная боль, ничего общего со страхом за собственную шкуру не имеющая. — Не ты ль, лешак? Вольно вашим людей, будто дичь, стрелять — да и подранков-то вы бросаете в муках кончаться! Поп у ней был — и я приду. В уста поцелую, боль утишу да отпущу душеньку-то, чтоб отдохнула… а ты меня убивцем прославил! Сам не убивец ли?
Николка опустил самострел и задумался. Он ожидал учуять исходящую от мертвяка жестокую силу, еще более темную, чем та, что источают охотники — ледяную ненависть к людям, помноженную на навью ненависть к живому, к миру, к лесу — но складывалось совершенно другое: мертвяк смотрел спокойно и печально, и вовсе никакой ненависти Николка от него не ощутил.
Все это показалось стражу таким чудным, что он принялся разглядывать мертвяка, как неожиданное диво.
— Эй, лешак, — сказал тот тихонько. — Пора мне. Заболтался я тут с тобой, а ведь ждут меня… В землю уж не хочешь меня уложить?
— Да на что ты мне сдался? — бросил Николка, и тут вдруг появилась у него мысль, вовсе необычная и замечательная. — А может, и сдался… — протянул он раздумчиво. — Тебя Демьяном кличут?
Мертвяк улыбнулся и кивнул.
— Позову ежели — услышишь? — спросил Николка.
— Такой позовет — и на зорьке из гроба выскочишь, — отозвался мертвяк. — А на что я тебе?
— А так… Побалакать. Ты, может… для дела сгодишься.
Мертвяк развел руками.
— Это для вашего-то лесного дела? Ах ты, ж, Господи…
— Придешь на зов?
— Куда денусь-то… не было заботушки…
Николка удовлетворенно кивнул, и мертвяк с видимым облегчением скользнул в густую тень между избами, в любимую навьём тьму. Впервые за все немалое время, которое Николка пробыл стражем, он мог не только заклинать и приказывать выходцу из смертной тени, но и говорить с ним попросту. Ему вдруг показалось, что такое удивительное дело открывает кое-какие новые возможности.
Стучась в оконце Матрениной избы, Николка эти возможности уже очень хорошо представлял.
Егорка его приближение почуял и вышел. Остановился на пороге в рубахе, на которую накинул тулуп, босой, улыбнулся удивленно и выжидательно.
— Ты что ж, страж, в деревне делаешь? Чай, неуютно тебе?
Николка радостно протянул к нему руки, сжал его горячую ладонь — по-людски плотскую, но совсем свою по жару крови — сказал:
— Я тебе, Егорка, добыл подмогу. Бродит тут один, из нави — так я его вижу, чую и позвать могу. Мертвяк он, плоть у него обманная — пройдет в любую избу сквозь двери-запоры, у твоего купца кровь высосет, и вся наша беда сама собою на нет сойдет.
Егорка вздохнул.
— Просил же я тебя, Николка… просил же тех, кто под землей лежит, особо не трогать!
— Да не трогал я его! Надо мне трогать всяких… Я говорю — он сам на наш путь подвернулся. Чего беспокоишься, Егорушка — удача это! Ты сам говорил — пусть, мол, лучше один купчина издохнет, чем вся Прогонная под Охоту пойдет…
— Ох, Николка… диви с навью не по дороге…
Николка, не выпуская Егоркиной руки, заговорил проникновенно:
— Брось, Егорушка, не беда! Ты послушай: я купца-то своей стрелой не завалю — здоров больно, охотника просить — так удержит ли охотник руку-то? Ведь стрелы у них — сам знаешь, одного разят, пятерых задевают… А тут — все одно, ровно в мишень попасть, в самую центру! Неужто жалеешь гадину?
Егорка посмотрел в небо. Белые перышки без конца сыпались из глубокой темноты, и сами небеса будто все летели и летели к земле вместе со снегом…
— Ладно, — сказал Егор, наконец. — Давай испытаем. Не охота мне и тревожно, Никола, душу человечью погубить невмочь, какая б ни была… но — ладно, ежели ты так… Коли уж дело так вышло, что либо купец, либо Прогонная…
Николка оживился, хлопнул Егорку по плечу, сказал с заблестевшими глазами:
— Я его в кабак к Силычу скличу — и ты приходи. Поглядишь.
Егорка с некоторым сожалением оглянулся в темноту сеней, на избу, где все спали, даже ворона, и та — только Муська приоткрыла дверь и протиснулась в щель. Ее глаза вспыхнули в потемках зеленым морочным светом — Муська, как все кошки, ничего против нави не имела.
— Ладно, — сказал Егорка. — Скличь — а я сей же час и пойду.
Сказать по чести, Егорке было страшно любопытно, так любопытно, что в жар кидало. Он, положив скрипку на колени, пил чай в сторонке от людей, всем своим видом показывая, что потехи нынче не будет, ждал — но дождался уже далеко за полночь.
Ладаном и холодом повеяло так, что аж лицо обожгло.
«Отчаянный, — подумал Егорка с некоторым даже уважением. — Так-таки в кабак и пришел, не забоялся. Гордец. И нахал».
Мертвяк вошел вальяжно и неспешно, огляделся с улыбочкой, увидал Егора, подошел и поклонился, то ли с уважением, то ли с чуть заметной насмешкой. Шикарен был — в зеленой атласной рубахе, поясок с кистями, штаны бархатные, городские сапоги с подковками — но лицо заметнее одежи. Глаза глубокие, темные, в прищур, волоса тоже темные, шелковистые да кудрявые, а белая кожа только что не светится — но под глазами синяки и скулы обрисовались. Не от сытой жизни — ежели жизнь это у него, у давно неживого.
— Наше почтеньице, — сказал мертвяк весело. — С приятным свиданием, ваше лесное благородие.
— Здравствуй и ты, если хочешь, — сказал Егорка. — Вольно ж тебе было в кабак прийти. Смелый ты.
— Да нешто тут есть, кого мне бояться-то, это ночкой-то при месяце? — рассмеялся мертвяк. — Куды нам до тебя, лесная милость. Вон в тебе кровь горячая, душа живая, а ошиваешься в таком месте. Жизни своей долгой, чай, не жалеешь — людские пожалел. Дивлюсь я, как это ты скрипочкой своей, из солнышка изготовленной, тут распоследних забулдыг веселишь.
— Да, — согласился Егорка. — И мне здесь не место.
— Ох, не место, — покивал мертвяк. — Ох, правда. Народ тут лют, живое и неживое одной метлой метет. Попадись им — один разговор будет: кол промеж лопаток и вся недолга. Что тебе здесь?
— А скажи ты мне вот что… — начал Егорка и вдруг увидал, что пьяненький проезжий мужичок прислушивается к разговору уж чересчур внимательно. — А пойдем-ка мы с тобой, Демьян на двор, — продолжал он, улыбнувшись. — Пусть ветерком студеным обдует — душно мне что-то.
Мертвяк пожал плечами, усмехнулся и вышел следом за Егором. На дворе кабака, однако не остались, пошли прочь по тракту; мертвяк скользил рядом струей дыма, но исчезнуть не порывался. Видать, разговор не был ему особенно неприятен… Впрочем, где-то поблизости, в снегопаде, чувствовалось присутствие лесного стража — уж верно, мертвяк это тоже ощущал.
— По лесу бродишь? — спросил Егор.
— Брожу. Захочешь жрать — будешь бродить-то. Чай, без зову нельзя мне, а зовут-то… С Прогонной в Броды, с Бродов — в Выселки, а там — на Красну Горку иль в Замошье… ноги по колено собьешь, бродивши…
— Голодом сидишь, значит, а уставов навьих не нарушаешь?
— Учен хорошо.
Егор улыбнулся дружески.
— По лесу бродивши, ничего не учуял?
— Учуял. Обережных ваших[21]. Жуть берет. Где нам, пыли погостной, по чистому лесу-то слоны слонять — на травинку наступить боюсь, чтоб не прогневались…
— Ну уж не прибедняйся…
— Мы и не прибедняемся. Свое место знаем. Лес ваш — погост наш. Вы в наши дела отродясь не лезли — и мы в ваши не смеем. Обращение понимаем.
Егорка рассмеялся.
— Да ладно, не об том я. Более ничего не учуял?
Мертвяк задумался.
— Ах вот ты об чем спрашиваешь… — пробормотал он ошарашенно. — Что в Прогонной-то мертвечиной разить начало… А я-то болтаю, мол, вам такие дела…
— Чувствительный, — вздохнул Егор. — Да, нам это не к лицу. Да только человек этот грязи в лес натащил. Смерти. Государь решился, ежели к весне дело не поправится, в Прогонной Охоту открыть. От стрел охотничьих никто не уйдет. Смертью место вычистим.
Мертвяк изменился в лице.
— Да ты что, милостивец?
— Не иначе. Для того и пришел я, чтоб Охоту упредить. Ежели удастся его одного отсюда убрать, мне уж все равно, живого или мертвого — так деревня жива останется. И девка… с которой разговаривать ходишь. Нешто затосковал один?
Мертвяк вздохнул.
— Волоска с головы не уроню. Ветерку венуть не дам. Не таковская…
— Вижу. Но Охота…
— Знаю, знаю, молчи, — мрачно перебил мертвяк. — Никак у меня, окаянного, помощи просишь?
— И то. А можешь помочь?
— Не знаю, — сказал мертвяк хмуро. — Барыня моя, Гликерия Тимофеевна, говаривала: «Ты, Демьянка, мертвой крови пить не моги. Снулая тварь встанет, младенцев в колыбелях душить начнет, чтоб утробу свою насытить — и ты в том виноват будешь. Дар растеряешь».
— Чего-й-то мертвой-то крови? — удивленно спросил Николка, выходя из пелены снега. — Они, оба-два — и купчина, и пес его — живые покамест. Не все равно тебе, кому глотку рвать?
Мертвяк остановился.
— Слушай, лешак, — показав клыки, прошипел он неожиданным змеиным шипом, вовсе не похожим на его обычный голос, медовый, бархатный, душевный и нежный, — вольно тебе убивцем считать меня — только я супротив навьего устава ни пяди! Как в чужую избу без зову войду? И жизнь, не мне назначенную, не мне и красть — не вор я!
— У тебя, Демьян, власть есть над смертью, — попытался вставить слово Егорка. — Ты ж Охоту отвести можешь…
Мертвяк обернулся, сверкнув глазами, не зелеными, как почасту бывает у дивьего люда, а красными, как тлеющие угли в потемках.
— Охота ваша и меня с живыми вместе в землю уложит, — сказал он в тоске. — Да только что я могу? Я барыне моей, Гликерии Тимофеевне, обещался, крестной моей в Темноте — у меня, чай, тоже душа!
— Об душе я и толкую, — сказал Егорка и вынул из футляра скрипку.
Снежный мрак летел вокруг, и тракт был пустынен до самой дальней дали, и огоньки в избах погасли, только еле светились вдалеке окна кабака да фонарь над коновязью — и в эту летучую темень вплелась мелодия, для которой годилась лишь скрипка лешака, и впрямь сделанная из лесной солнечной крови. И если прежде бывало от Егоркиных песен грустно или тревожно, то эта, новая, просто ножом резала сердце.
Снег полетел бурый, рыжий — на мертвые остовы сосен и елей, иссохшие, как старые кости, с торчащими остьями голых веток. Между пустыми берегами, на которых гниют штабели бревен в ржавых осклизлых лужах, течет Хора, от черно-красной воды поднимается пар. Стальные железины чугунки[22] на просмоленных шпалах уходят вдаль по пустыне — лишь кое-где лядащие[23] неживые деревца, обросшие смертным лишайником торчат из незамерзших болот… Воет ветер, несет грязный снег пополам с черным удушливым дымом — машина по чугунке летит, громадный тяжеленный зверь с ослепляющим фонарем во лбу — а по сторонам брошенные деревни, остовы домов смотрят слепыми дырами окон, кровли провалились. Снег на них лежит разноцветный, то рыжий, то серый, то почти черный — стылый яд, а не снег…
Чтобы отдышаться и прийти в память, и Николке, и мертвяку понадобилось изрядное время. Егорка спрятал скрипку и прижал футляр к себе, стоял, задрав голову, чтоб снег летел на его лицо — то ли талая вода по щекам текла, то ли слезы — а Николка явственно слезу смахнул.
— Это что ж за страх такой? — шепотом спросил мертвяк, погасив глаза.
— Это земля наша, — сказал Егорка тихо. — Ежели сейчас уйдут хранители, и ежели Охота не отобьет у людей желания гадить, то лет через сто вот этак и будет. Смерть будет. А из нашего народа, кроме охотников, никого не останется.
— Ты видишь? — спросил Николка.
— Не я — Государь видит, — отвечал Егорка еле слышно. — Что-то вот осетило меня… дышать тяжело.
— Лешак, — сказал мертвяк, тронув Егора за рукав ледышками пальцев, — ты вот что… Я с вами, хоть это, значит, и не по нашим уставам.
— Хорошо, — кивнул Егорка с усталой улыбкой. — Знать, не зря на всю Прогонную-то страшенных снов нагнали — может, толк какой-никакой выйдет… Ты помни, Демьян — уж не только мы, а весь лесной люд на тебя надеется.
Мертвяк улыбнулся в ответ, ухитрившись не сверкнуть клыками.
— Ну что! И я, окаянный, могу чему-то служить, как видно.