Глава 8

Ох, как нынче вечером в трактире было нехорошо. Егорка ощутил это, едва войдя. Липко было — как паутина на лице — и едко. Едкий чад нехороших мыслей табачным дымом висел над людьми, царапал горло, ел глаза… Худо, худо…

Егорка сел в уголок в обнимку со скрипкой, прислушиваясь к голосам. Голоса тоже были нехороши — что-то в них прорезалось с болью, разламывая души, и вот-вот готово было прорезаться. И видеть эти ростки зла Егорка никак не хотел.

Дети Вакулича, даже Лешка, который любил околачиваться в трактире, слушать разговоры и петь песни, не появились. Староверов вообще почти не было. Зато гуляли едва ли не все мужики, работающие на Глызина. И водка просто рекой текла.

— Ну да что! — кричал изрядно уже подвыпивший Петруха, расплескивая водку из рюмки. — Пристал ко мне, как репей — мол, грех зверье стрелять, коль не ешь его! Грех, подумаешь! Во все времена пушного зверя стреляли! Не в овчинных же тулупах мадамам по паркетам щеголять, подумай!

— Совсем зарапортовался Вакулич-то! — согласился его сосед. — Зверье бить — грех, золото мыть — грех, лес рубить — и то грех, курам-то на смех! То отец Василий у него антихрист-то был, а теперь Федора Глызина антихристом кличет. Из ума выжил, не иначе…

— Да что его слушать, — ухмыльнулся Лука. — Делай, что надо — да и все. Ишь, зверья ему жалко! Да полно его в тайге-то, что жалеть-то его! Всяк злак на пользу человеку — вот и зверье…

— А тебя, Лука, что жалеть? — тихо спросил Егор. — Чего ты стоишь? Вот ежели б кто-нибудь твою шкуру за трешницу содрать пожелал? Чай, полно вас, таких, в деревне-то?

Мужики зашумели уже едва ли не хором.

— Ты, Егорка, говори, да не заговаривайся! — рявкнул Кузьма. — Удумал — человека с тварью ровнять!

— У человека, чай, душа…

— Ишь ты! — кричал Лука громче всех. — Чего я стою?! А сам-то ты!

— Ишь, как разобрало-то вас, — вдруг покрыл все голоса голос Федорова Игната. — Душа! Да души, будет вам известно, нет ни у человека, ни у скота. И все мы совершенно одинаково сдохнем — и черви сожрут. Это точно выяснили люди поумнее вас. Так что живи-веселись, гуляй, пока живется, а на всю эту блажь наплюй. Это, верно, старообрядцы вас научили грехи разбирать? Молодцы сектанты, а вы — трусы! На царствие небесное понадеялись? Нет уж, там, на том свете — нет ничего, одна голая пустота, так что здесь жить не бойтесь! А то — не пожалеть бы потом, что удачу упустили.

В трактире стало тихо.

— А Бог-то? — робко спросил Антипка в наступившей тишине. — Накажет, чай…

— Бога боишься — в церковь сходи, — усмехнулся Игнат. — Отговейся, исповедайся, свечку поставь. Покайся — простит Бог-то. Бог всех прощает. А если грешить тебе страшно — каяться не забывай. Полегчает.

Кто-то нервно фыркнул.

— И то, — сказал Лука. — Вон Антоха-то Елшин на что был к Богу усердный — а горловую болезнь подцепил и поминай, как звали! А Гришка Рваный — уж первый вор, да и не убивец ли — живет себе и хоть бы что. Ничего ему не делается. И покаяния в ём особенного не заметно.

— А ты что думал? — насмешливо сказал Игнат. — Да ты вокруг посмотри! Иной елод пошустрее отца с матерью продал, родного брата в острог упек, собственного ребенка затиранил — и ничего. Сладко ест, крепко спит и горя не знает. Были бы деньги — совесть не понадобится. А вы из-за ерунды трясетесь — то зверья им жалко, то воду в реке, будто воды там мало! Еще деревьев в тайге пожалейте. Дурни вы!

— Точно говоришь! — Кузьма хлопнул ладонью по столу. — Глызин-то по пятерке платит за шкурку, а лесорубам-то — по целковому в день! Самое время зажить-то! А ты, Игнат, чудак-человек, крутенек, да пра-ав! Прав! Пока живем — все возьмем! Терема в Прогонной построим, да чтоб под железом! Чтоб ему пусто! Да пропади он, лес этот, пропадом!

Егорка совсем забился в угол. Ростки зла вытягивались прямо на глазах. Чистому лесу вокруг Прогонной приходил скорый конец — чистый лес должен будет сдвинуться дальше на восток, на север, за Хору… Или… Государь прав, как всегда прав. Купчина должен уйти. Это надолго остановит людей.

Охота. Егор вспомнил мокрые закоченевшие тушки соболей и явственно представил себе Игната, с удовольствием ерошившего мертвый мех. Скоро мертвыми и закоченевшими станут другие — те, кто не мог подумать, не успел пожалеть… За что? Разве мы мало им давали? Мало рыбы в Хоре, оленей, зайцев, мало грибов, брусники, морошки, гонобобеля, мало деревьев — мало своей крови им отдали? Выводили из лесу их детей, выводили их самих, когда им случалось заплутать на охоте — они не замечали. Присматривали за их посевами, присматривали за скотом, придерживали рысей и волков — и вот к чему все пришло.

Люди отблагодарили лес так, как люди всегда благодарят лес.

Егорка вспомнил заросшую лесом заимку, которая лет сорок назад оказалась на пути большой Охоты. Деревца, проросшие на провалившихся кровлях, человеческие кости, объеденные добела… Сыпняк. Лес поглотил людское жилье без остатка.

Здесь, в поселке на тракте, так не будет. Здесь будут боль и смертные муки, безнадежные попытки выкарабкаться, земской лекарь, шатающийся от усталости, ужас — и все, что сможет, разбежится от проклятого места. Но смогут немногие… а проезжающие будут останавливаться в других местах… или разносить заразу дальше… Так лес испокон веку защищал себя.

Справедливо. Они сейчас честно зарабатывают Охоту. Почему же душа болит?

Нет, я все-таки попробую.

Впервые в жизни и в первый раз за все время пребывания среди людей, Егорке захотелось выпить водки так же, как здешним мужикам. Нынче они пили много, бестолково болтали, спьяну задирались друг к другу… Их багровые обессмыслившиеся лица стали омерзительны — все на них нарисовалось: жадность, жестокость, равнодушие… Устин Силыч хлопотал, сладенько улыбаясь — радовался прибыльному дню; Игнат сидел на стуле, развалясь, хозяином, смеялся, бросал на стойку целковики — и мужики смотрели на него с завистью и жадным вниманием. Во всех глазах были целковые — только целковые.

Без души.


Выйдя из трактира, Егорка столкнулся с Федором лицомк лицу. Проходя друг мимо друга, они обменялись долгими взглядами.

«Вот ты какой, Федор Глызин… — подумал Егорка грустно. — Хорош. Силен, красив… Девичья сухота… Это от тебя, значит, все живое бежит и хоронится… Такая казистая плоть — а нутро гнилое, жаль-то как! Был бы ты кривым-горбатым, облезлым да мерзким — на сколь проще было бы… Что ж мне делать с тобой? Неужли в болото заманивать иль зверей травить на тебя? И на что тебя сюда принесло, на что? Жил бы в городе своем и помер бы в городе — город бы тебя упокоил, а лесу худо от тебя…»

«Сопляк, — подумал Федор свысока. — Только и дела, что рыжие лохмы да зеленые глазищи — девок смущать. Кабашный забавник, шут гороховый. Так и ходит со скрипкой своей, будто боится, не украл бы кто… да кому она нужна, твоя скрипка!» Чем больше он думал о Егорке, тем больше раздражался, а почему раздражался — не понимал. Из-за непонимания решил, что просто бесят его бездельники-забулдыги да бессребреники, у которых одно дело — пьянчуг веселить.

И постарался больше об этом не думать. Думы вообще такая вещь — чем меньше, тем лучше…

Он зашел в кабак, усмехнулся, увидав Игната среди деревенских мужиков. Жаль было звать его — ладно шло дело — но позвал. Игнат так встал да подошел, будто и не пил вовсе.

— Как тут у нас дела-то? — спросил Федор. — Вроде ладно?

— Куда лучше, — отозвался Игнат, ухмыльнувшись. — С рабочими больше нехватки не будет у нас. Они ж душу заложат за четвертную бутыль, сам знаешь. Зеленых чертей не боятся, а уж леших-то…

Федор кивнул.

— Я с отцом Василием договорился, чтоб завтра молебен отслужить, — сказал он весело. — Жаль, похолодало, мжица мжит… Снег бы не пошел.

— Да и по снегу любехонько, — рассмеялся Игнат. — Они и не учуют холода с похмелюги-то…

— Ну пей. Пойду я.

Федор вышел из кабака в свежую ледяную ночь. Полная луна светила ярче фонарей. Темнота тонко и остро благоухала лесом. Федор, отвязывая вороного, с наслаждением втянул ноздрями пряный свежий запах, хотел вскочить в седло — но тут ему померещился некий тихий звук, вроде хруста льдинки под каблуком.

Федор оглянулся. Под фонарем, облитая сладким желтым светом, словно медом, стояла Оленка. Ее коса, переброшенная через плечо, стелящаяся по тулупчику из-под алого полушалка, блестела, как золотая.

— Наше вам с кисточкой, — Федор поклонился, широко улыбаясь. — Не поздно ль ты, голубка, тут летаешь?

— Братца звать ходила, да он домой меня отослал, — сказала Оленка с непонятной усмешкой. — Конфет мне купил в бумажках, пряников медовых, — и приподняла узелок, который держала в руках, — а со мной не пошел. Гуляет, слышь.

— Никак, страшно идти одной-то? — игриво спросил Федор, замирая от жаркого предчувствия.

— Страшно не страшно, а вместе-то, чай, веселее…

Федор сел верхом, нагнулся в седле, протянул руки — Оленка даже не попыталась отстраниться — поднял ее за талию и посадил впереди себя, боком, на холку вороного.

— Скажи только, краса ненаглядная, куда везти-то тебя, — сказал, задыхаясь. — Доставим в лучшем виде, с ветерком да с колокольчиками. К чему тебе ножки трудить?

— Да уж я пешком-то привычная, — возразила Оленка, но прислонилась плечом к его плечу. — Уж ладно, все прямо, прямо — а там я скажу, где свернуть-то…

— Подарок ты мне сделала, жар-птица, — сказал Федор, тронув с места. — Бесценный.

— Перстень яхонтовый? — отозвалась Оленка насмешливо.

— Да нет, драгоценная моя, перстень яхонтовый сама после в подарок получишь, а мне от тебя, как кулугуры ваши говорят — не пряничек, не пирожок — утешеньице.

Оленка звонко рассмеялась. От ее платка и волос пахло сеном, теплом и чистым жарким зверенышем. Запах опьянил Федора, как водка; он врезал вороному в бока — и конь взвился вихрем, ударился с шага в галоп, так что Оленка должна была прильнуть к всаднику всем телом.

Так она и сделала.

Вороной летел сквозь ночь, как стрела, и белая круглая луна в розоватом круге завтрашнего мороза летела за ним. С тракта свернули на узенький проселок, с него — на тропу, еле видимую меж древесных стволов — и конь перешел на шаг. Федору хотелось бы, чтоб до выселок было много дней пути — а тут и десяти минут не прошло, как забрезжил между лиственниц тусклый огонек и забрехали собаки.

— Стой, — сказала Оленка. — Дальше я ужо сама дойду, — и скользнула с седла плавным ласочьим движением. — Спасибочко.

Федор спрыгнул вслед за ней.

— Что ж, и все? Экая ты, хозяйка, неласковая, — рассмеялся он и приобнял ее за талию. — Ни погреться не позовешь, ни чайку испить?

Оленка не сделала ни малейшей попытки скинуть с себя его руку.

— Куды там с чаем, — ответила она с глуховатым грудным смешком. — Вон позднь какая, мамка забранит…

— Мамка, говоришь…

Федор развернул Оленку к себе. Ее лицо, голубоватое от лунного света, в резких темных тенях, было похоже на безупречное медное изваяние, только блестели глаза — но ни от какой статуи не могло нести таким живым жаром. Федор, тая от ее зноя, протянул руку — платок, шея, маленькое ухо, щека, бархатистая и обжигающе горячая — губы, солоноватые на вкус, широкие жаркие зрачки, отражающие луну…

Поцелуй был, как глоток жидкого огня. Федор прижал Оленку к себе, поцеловал снова — но тут она рванулась из его рук с силой, которой он не ожидал.

— Что ты? — спросил Федор ошарашенно.

— Поиграл — и будет тебе, — сказала Оленка, тяжело дыша. — И так ужо…

— Ах ты… вьюн! Вьешься, значит, а в руки не даешься?

— Не замай. Спасибочко, что подвез. Вот тебе подарочек, сокол ясный — не кренделек, не пряничек — утешеньице.

— Вот же…

— Предовольно с тебя. Я теперь домой пойду, и ты ступай. Ночь на дворе.

Федор промычал что-то утвердительное — и резко рванулся вперед. Оленка увернулась и помчалась по тропе, как лесной зверек — стремительно, почти бесшумно. Федор, тяжело переводя дух, ринулся за ней, но корни и коряги, как нарочно, лезли под самые ноги — споткнулся и упустил момент. Только у плетня, за которым тявкали собаки, он догнал летучий лунный призрак, поймал и дернул — в его руках оказался полушалок.

— Хва-ат! — рассмеялась Оленка, хлопнув калиткой. — Иди себе, соколик, а то как бы лошадку твою волки не съели! Иди-иди…

Федор в сердцах швырнул полушалок через плетень. Хлопнула дверь, послышался ворчливый бабий голос:

— У, полуночница, нагулялась? Бить тебя некому, непутная…

В ответ раздался теплый Оленкин смешок, дверь снова хлопнула и все стихло.

Федор стоял, глядя на красноватое свечение слепого оконца. Ярость, вожделение и азарт выплескивались из души через край — будь у Федора хвост, он бы хлестал себя хвостом по бокам. Змея, змея! Как деревенская девка, хамка, подлячка, дуреха, смеет так с ним поступать? Кто научил ее этим змеиным извивам и сделал ее укусы такими ядовитыми, будь она неладна!?

В зарослях фыркнул и заржал вороной. Волки, ах, дьявол — из жара Федора бросило в холод, он побежал назад, к лошади, быстрее, чем бежал за Оленкой. Выскочил на тропу — и оцепенел.

Рядом с вороным, трепля его по холке, голубая в лунном сиянии, стояла Оленка. Ее бледное от луны лицо с огромными мерцающими очами и влажным блеском приоткрытых губ показалось Федору нестерпимо прекрасным. Непокрытые волосы отливали голубоватым металлом.

Федор пошел к ней в густом воздухе, как в холодной медленной воде. Сердце выламывало ребра. Все мысли исчезли, кроме одной — ее солоноватые горячие губы…

И уже в двух шагах от желанной, от ее осиянной луной невесомой фигурки, что-то изнутри бухнуло колокольным звоном, заставив замереть на месте.

Как она могла сюда попасть?

Я видел, как она входила в избу. Видел.

Что за…

Чертовщина?

— Оленка, — спросил Федор хрипло, почему-то потянув за ремень ружье. — Ты как здесь очутилась?

И в этот самый миг фигурка дрогнула и заколебалась, как отражение в воде — а Федор вдруг сообразил, что эта девка, невероятно красивая девка, закутанная в шаль, простоволосая, с огромными дикими глазами на голубовато-белом застывшем лице — совершенно не та, о которой он…

— Ну, — голос чары, как золотой колокольчик, отозвался в мозгу. — Ты подойди, сокол ясный, подойди, чего ждешь-то?

Федор сдернул ружье с плеча.

— Отойди от жеребца, — проговорил он в холодном бешенстве. — Слышишь, ведьма?! — и взвел курок.

Непонятно откуда взявшаяся туча надвинулась на лунный диск так, будто кто задул свечу.

— Будь ты проклят, — сказал из темноты ужасный ледяной голос, а вслед за голосом захлопали большие мягкие крылья. Фыркнул конь, и пала мертвая тишь.

Федор сделал шаг наугад, протянув руку вперед — и рука нашла мягкую лошадиную морду. Он вскочил в седло, не выпуская ружья из рук. Ненавистный лес затаился вокруг, как настороженный враг. Федор толкнул жеребца коленом.

— Давай домой, если волку на обед не хочешь! Ну!

Конь дернулся вперед, через миг был на тропинке, пошел мелкой нервною рысью — а Федор все вглядывался в глухую лесную темень, и злоба душила страх.

А если бы я подошел? Что бы эта ведьма сделала? Защекотала бы меня? Удушила? Кто она такая? Бесовка? Кикимора? Какая-то деревенская тварь, которая зачем-то следит за мной? Кто?

Увидав вдалеке огни Прогонной, Федор испытал облегчение, усилившее злобу. Поганая деревня. Поганая тайга. Чертова земля, где каждая сопливая тварь считает себя вправе…

Федор вошел в трактир, когда там еще вовсю гуляли пьяные мужики. Уже никто ничего не обсуждал — ревели песни, ругались, плакали, дрались… Игнат, сидевший у стойки рядом с Устином Силычем, поднялся Федору навстречу.

— Что это с тобой, друг любезный? — спросил встревоженно. — Лица на тебе нет…

Федор положил ружье на стойку перед собой.

— Налей мне, — сказал, опалив взглядом. — Живо.

Устин торопливо придвинул стакан, тарелку с закуской. Федор выпил водку в два глотка и швырнул стакан об пол.

— Будем гулять, — сказал тихо и яростно. — Лей еще. Я тут все разберу.

И выхлебал второй, не притронувшись к закуске. Гулять, а потом… разобраться.


Далеко за полночь Игнат едва ли не на себе втащил Федора в дом.

Уже в своей горнице Федор оттолкнул его от себя, швырнул в угол шапку, пнул стул. Тяжело плюхнулся на постель, сминая атласное покрывало.

— Ну, ну, не дури, — пробормотал Игнат, подходя. Он сделал попытку расстегнуть на Федоре полушубок, но тот сам рванул его с плеч, так что пуговицы посыпались на пол.

— Ты мне ее найди, — процедил Федор, выпутываясь из рукавов, глядя тяжелым и осмысленным взглядом, чудным для пьяного, будто руки и ноги его были пьянее рассудка. — Ты мне найди эту суку… эту гадину белобрысую… в шали… Я с ней потолкую… почему это я проклят.

— Ляг поспать, — сказал Игнат. — Завтра разберемся.

— Нет, ты мне сыщи эту гадину… Я из нее жилы вытяну, а узнаю! Кикимора поганая… — Федор тяжело вздохнул и повалился лицом в подушки.

И пришел лес.

Федор в густом тумане, то ли предутреннем, то ли вечернем, брел между стволов в сумерках — в тяжком, густом, вязком воздухе. Тишина звенела в ушах стонущим звоном, шепотами, шорохами — а то вдруг — человечьими голосами, насмешливыми, издевательскими, но — ни слова не понять. Деревья расступились, как живые, подтягивая корни, шурша промерзшими сухими ветвями — и Федор вышел на неожиданную опушку, избитую подковами, вымерзшую насквозь, безжизненную, как Лысая гора. Шепоты стихли, пала мертвая тишь. Весь мир был пуст и мертв — лишь над головой расстилалось одухотворенное небо, тяжелое и грозное небо во всполохах зарниц…

И глядя в это ужасное небо, все клубящееся чудовищной стихийной силой, Федор вдруг рассмотрел в разрывах туч и грозовых сполохах невозможный нечеловеческий лик в змеящихся кудрях, суровый и скорбный, со звездным огнем в мрачных глазницах…

Федор проснулся в холодном поту. Потемки в горнице рассеивал только слабенький огонек лампадки. За оконцем темнело мрачное небо, и сквозь бревенчатые стены было слышно, как воет в лесу ветер.

Федор сел. Голова болела дикой раскалывающей болью, и какая-то крадущаяся жуть медленно заползала в сердце. За окном был лес. Лес чувствовался всем телом, как источник боли, как нарыв, как ноющий зуб — дурной лес. Ненавистный лес. Холодная белая луна выскользнула из облаков; ее окружал розовый ореол смертного холода. Федор вспомнил ужасный лик во все небеса и содрогнулся. Истово перекрестился на образ Богородицы, медленно, чтобы не встряхнуть больной головой, лег и укутался в одеяло, отгораживаясь от ледяной луны, от воя ветра, от проклятого леса, стараясь не думать о лике в небе и думая именно о нем. Так он промучился с четверть часа — но головная боль мало-помалу отпустила, и пришла спокойная мысль: завтра все пройдет. Пьяные кошмары забудутся, отец Василий отслужит молебен, вечером можно будет заехать к Соньке — и не думать ни о лесе, ни о деревенских ведьмах — черт с ними!

Спокойно. Благославясь.

Ни ведьме, ни черту, ни лешему меня не запугать, подумал Федор и улыбнулся. Через минуту он спал.


Снег пошел под утро.

Спала деревня. Федор провалился в глухой сон без кошмаров; Лаврентий дремал настороженно и тревожно, как волк, и пригрезившиеся лесные туманы манили его; маялись в пьяном бреду мужики; утомленный Егорка заснул на лавке, в неудобной позе, подтянув под себя колено и свесив руку до полу… Только Симка, учуяв душой перемены в мире, проснулся ни свет ни заря, сидел у тусклого оконца, глядел, как небеса сыплют твердую белую крупу, как снежные вихри хлещут землю наотмашь — и все стало мутно, все смешалось: земля, небо, ветер, струи острого снега… А тоненький голосок в печке скулил зло и печально, оплакивал осень, рыдал над зимой, предвещал смертный холод, предсказывал лютый мрак — и неспокойно было у Симки на сердце…

Егорка проснулся поздно, а мамка, упившаяся накануне пьяной — еще позже. Терла мутные глаза, шмыгала носом, пила чай стаканами, бранилась на Симку — почто стучит печной вьюшкой и роняет поленья, когда у ней голова раскалывается, искала пятак на опохмелку — и Егорку забранила: почему у ней пятака нету и он не даст. Симка хотел, было, что-то сказать — то ли укорить, то ли пожалеть — а мысли опять спутались тугим клубком, перемешали слова, стиснули зубы… Вот и осталось только ткнуться лицом в Егорово плечо, закусить губу, сжать кулаки — переждать. А Егор вывернул карманы, нашел пятак, положил на стол.

— Возьми, коли без этого не можешь, — сказал грустно, обнимая Симку за плечи. — Только не впору тебе, а Симке блажь твоя и вовсе на беду да на слезы. Себя не жалеешь — его пожалела бы…

Матрена пятак схватила, только что за щеку не сунула, и сразу принялась укутываться. А заворачиваясь в платок и всовывая ноги в валенки, фыркнула:

— Ты меня не жалоби! Кто ты есть, чтоб меня попрекать? Муж, что ль, мне аль свекор? Живешь — и живи себе! Я к тебе не вяжусь и ты ко мне не лезь! Без тебя тошнёхонько!

Да хлопнула дверью — чуть кошку не ушибла. Егор встретился с Симкой глазами, вздохнул, кивнул согласно.

— Да понимаю я — не она это, водка говорит. Только от того ни тебе, ни мамке твоей не легче… Ну да что теперь! Молочка-то похлебаем?

Симка вздохнул посвободнее, притащил горшок с молоком — на редкость доилась Зорька, едва ль не сливками, будто не простым сеном ее кормили, а белыми пирогами. Когда пили молоко, Симке показалось, что Егор собирается уходить — а оставаться одному в избе смерть не хотелось. Вот и пришлось ластиться, упрашивать, скрипку подсунуть, чтоб песенку сыграл — и Егорка остался Симке на радость. Играл песни, одна другой чуднее, потом положил скрипку на колени и начал рассказывать про лешаков-хранителей, что лесным жителям заместо хозяев…

Не договорил.

С полуслова вдруг посуровел лицом, насторожился, будто услыхал недоброе — а потом поднялся да стал одеваться.

«А сказка-то, Егорушка? — Симка только в лицо ему заглянул снизу вверх. — Дальше-то что ж?»

— Ты уж прости, дружок сердечный, — сказал Егор и надел тулуп. — Я-то думал, что мне только и надобно, что к Лаврентию заглянуть, про ножик с ним поговорить, что он давеча в лесу нашел. Ан, вышло, что в лес надо тоже. А то… как-то неспокойно мне.

И Симка отступился и кивнул, хоть и не желал один сидеть. Он тоже что-то такое чуял… только умно объяснить не мог. А как Егорка ушел, так вдруг в избе тревожно да грустно стало — хоть вон беги. И Симка перечить чутью не посмел. Хоть тулуп у него и был ветром подбит, и совсем уж не тянуло из домашнего тепла на холод, Симка только вздохнул и вынырнул из сеней в пасмур и снежную крупу, как в ледяную воду…


А в лесу было до того неуютно, что даже самые бесчувственные из деревенских мужиков и то пожимались то ли от холода, то ли от скрытого какого-то недобра, будто кто в спину смотрел. Белый снег летел между черных стволов; просеку уже укрыло хрусткой крупой, жесткие снежные жгуты хлестали по лицам, а ветер гулял по лесу, как хотел, нес снег, глушил святые слова, норовил сорвать с отца Василияоблачение — будто был заодно с нечистыми и вознамерился молебну помешать.

А слушать было не намного легче, чем служить. Мужики с тяжелыми с похмелья головами, с лицами, опухшими от водки и красными от мороза, переминались с ноги на ногу, и на уме у них были отнюдь не такие благочестивые мысли, как должно бы. Только Федору с Игнатом все казалось нипочем: Федор вроде как бы даже слегка улыбался, светлой такой безгрешной улыбкой, вроде как причастившись благодати, а Игнат крестился истово и вид имел строгий — будто эти двое и не гуляли вчера.

Только Иван Кузьмич, который и вправду не гулял, выглядел далеко не так завидно. Хоть отец Василий и пробеседовал с ним напролет весь вчерашний вечер, но страх, что притаился где-то в уголке его души, так и не исчез совсем, а вместе со страхом уцелела и злость, желание отомстить поганому лесу во что бы то ни стало. И нынешний день, уже не осенний, а зимний, этот холод, снег и ветер паче чаяния злость не остудили, а только подогрели.

«Будь он проклят, этот лес, — думал Кузьмич, будто лес был его личным врагом. — Весь бы его извести, а на его месте город построить. Светлый. С фонарями. При божьих храмах. Чтобы поганой нечисти и следа не осталось. На что этот дурацкий лес нужен, кроме как на дрова?! — но сквозь весь этот рассудительный монолог на диво отчетливо проступала мысль, весьма малодушная: — Вот бы уехать отсюда…»

Когда только молебен кончился, лесорубы направились к вырубке, где горели костры и был сложен инструмент, и Федор вместе с Игнатом и управляющим ушли туда же. Кузьмич же, сказавшись нездоровым, вместе с отцом Василием и дьячком побрели к дороге, где дожидалась под присмотром кучера его отличная вороная пара, запряженная в щегольскую коляску.

И отошли-то всего шагов на полтораста, никак не более, и стоял вокруг белый день, и люди были вовсе рядом, и отец Василий завел, было, беседу о пользе упования — и вдруг случилось то, чего случиться никак не могло.

За единый миг день свернулся в неописуемый кошмар.

Из-за древесных стволов, из снежной мглы, прямо перед Кузьмичом и отцом Василием возникла высокая фигура с развевающимися на ледяном ветру длинными белесыми волосами. И лицо у той фигуры было бледное и строгое, зато глаза, широченные, зеленые, горели нелюдским огнем, а в руках она держала чудной снаряд, вроде маленького лука, как его рисуют на лубочных картинках, только на точеной рукояти. На тетиве лука лежала черная стрела, оперенная совиным пером — почему-то Кузьмич с первого взгляда понял, что именно совиным.

Он хотел стащить с плеча ружье, но рука не послушалась. Кузьмич ощутил цепенящий ужас, заставил себя поднять глаза — и ужас стал еще холоднее. Он был точно леший, этот бледный парень с луком и стрелой, но он был нимало не похож на беса — зеленые глаза его были чисты, лик отрешен; он глядел прямо и сурово, как ангел с карающим мечом.

«Смерть идет», — подумал Кузьмич, и уже не страх и не злость, а тоска и сожаление непонятно о чем захлестнули его душу.

Леший чуть шевельнул губами, но Кузьмич расслышал так, будто его ледяной голос наполнил собой весь лес и весь мир до самого неба.

— Не токмо своей волей — с соизволения Государя жизнь твою обрываю, — отдалось в сердце громовым эхом. — Душа — миру, прах — праху, да будет воля Государева!

Тетива пропела басовой струной. Черная стрела пронзила тело Кузьмича, укрытое и защищенное медвежьей шубой и укутанное башлыком, легче, чем пуля — так легко, как горячий нож проходит сквозь масло.

Кузьмич успел ощутить только мгновенную вспышку боли в груди — и все затопил мрак. Тело, которое покинула жизнь, рухнуло навзничь. Леший шагнул назад и растворился в снежном крошеве.

Все это произошло в одну минуту, не более — и всю эту минуту странный столбняк овладел дьячком и отцом Василием, которые, будто обернувшись раскрашенными деревянными статуями, пронаблюдали за убийством молча и неподвижно, будто лишенные неведомой силой власти над собственными телами, не в состоянии не только крикнуть, но даже моргнуть. Зато когда морок рассеялся…

Дьячок заголосил фальцетом: «Люди! Убивают! Убивают, православные!» Лесорубы, услыхавшие вопли, с топорами, поленьями, ружьями кинулись на зов. Отец Василий не кричал. Он стоял неподвижно и смотрел на труп расширившимися глазами.

Мертвый Кузьмич лежал на спине, судорожно схватив себя за грудь. Между его скрюченными пальцами должна была торчать стрела с совиным пером.

Но стрелы не было. Медвежья шуба была совершенно цела.

И там, где только что стоял леший, не было ни малейшего следа на девственно белой снежной пелене…

Загрузка...