Волк возвращался, когда уже начало светать.
Он торопился; за эту ночь пришлось успеть необычайно много. Вечером волк сзывал свою стаю, подальше от деревни, чтобы волчий вой не вызвал в мужиках еще больше раздражения и злобы — он убежал верст за шесть, чуть ли не к самым Бродам. Когда стая собралась, понадобилось долго объяснять, в чем суть — а они никак не хотели уходить одни, без своего пастуха. В конце концов, волк повел своих подопечных сам, по дороге подавая голос — предупреждая чужих, что люди хотят устроить большую бойню. Уже на обратном пути запыхавшийся волк, перемерявший великие версты снега подушечками лап, встретил другую стаю — поджарая волчиха-атаманша обнюхала и выслушала его. Пастух уже много понимал: волки жили вовсе не разбродно, у каждой стаи имелись свои угодья и свои дороги, поднимать дичь в чужом краю считалось за воровство и разбой. Ему пришлось долго разъяснять волчихе, какими путями можно уходить в глубь чистого леса, чтобы не пересечься с чужой дорогой…
Волк устал от тревоги и от слишком долгого бега. Когда небо начало смутно сереть, он сменил стремительный мах на неспешную рысь, давая отдых напряженным мышцам — и трусил теперь, занося вбок задние лапы, глубоко дыша и пробуя на запах и вкус бледный утренний воздух.
Утро шло холодное и ясное. Весь лес облился рассветной белизной, снег чуть слышно похрустывал под лапами, и вокруг чудесно пахло мерзлой хвоей, молодым морозцем и сухой березой. Волку было радостно, он торжествовал, как всякий, достойно выполнивший долг. Ни о чем дурном больше не думалось; обе стаи получили наказ неделю не покидать Гиблую Падь: его стая — северную часть, до Камешков, а стая волчихи — западную часть, до самого Мутного Ручья. После, до особого разговора, им надлежало обходить Прогонную десятой дорогой. Волку по временам становилось чуть грустно, что друзей не придется увидеть целую неделю или даже больше, но когда он вспоминал, что люди с ружьями останутся в дураках, грусть проходила без следа.
Волк, впечатывая лапы глубоко в сыпучий снег, добежал почти до своей заветной поляны — и вдруг его остановил резкий человеческий запах, вонь кислых овчин, перегорелого вина и браги, онуч, сопрелых валенок, пота, дыма — и вдруг псины… Волк сменил бег на осторожный шаг и, ступая легко, как по облаку, подобрался к зарослям кедрача, окружавшим поляну.
Рядом с пнем, в который был воткнут волчий нож, стояли Кузьма, Петруха и какой-то сторонский парень. Нелепая шавка, помесь лайки с вульгарнейшей деревенской дворнягой, брехучее недоразумение на тонких ногах, в смертном страхе перед волком жалась к ногам Петрухи, не смея даже брехнуть.
Ужас и ярость взъерошили шерсть у волка на загривке, приложили его уши и обнажили белые лезвия клыков. Здесь был чистый лес, только злая судьба могла привести сюда людей, просто-таки нечистый дух — и волку померещился не только запах, но и смешок Игната, словно он, сам-четверт, притащил деревенских балбесов на эту поляну, показал дорогу к ножу и теперь потешался. Волк зарычал одним горлом, почти неслышно, но свирепо.
Кузьма поднатужился и выдернул нож из пня. Прикосновение чужой руки к очарованной рукояти ударило волка по всем нервам острой обжигающей болью.
— Чудный ножичек, — рассмеялся Петруха. — Ишь ты, свезло тебе, Кузьма!
— Мне свезет, когда волка добудем, — рассмеялся Кузьма, рассматривая нож, вертя его так и сяк. Было видно, что близость морочной стали ему вовсе не приятна, и лишь давняя повадка нести в дом, а не из дому, мешает бросить или отдать находку. — Зима-то, чай, только началась, волки еще не голодные, не бросаются на людей-то… Игнат-то из Глызинских говорил, что черного того где-то тут видал… вот и мы поглядим, что к чему!
— Эх ты, горе-следопыт! — толкнул его в плечо сторонский. — Эвон, следы-то волчьи! Недавно туточки был, вечор, не ранее — прям отсюда в кусты сиганул. Вон лапищи-то — чай, ладонью не прикроешь…
Троица принялась рассматривать следы.
— Точно, что в кусты, — говорил Петруха, — а раньше-то откуда? По воздуху прилетел сюда, что ль? Это уж не волк выходит, а орел!
— Да затоптали вы все, олухи, — фыркал сторонский досадливо. — Собачонка эта наследала, Кузьма тож… где тут разобрать…
И тут собачонка, внезапно набравшись храбрости, дернулась вперед и заскакала перед кустами с истерическим лаем. Волк рванулся через стланик — дворняжка улетела с поляны пулей, оглашая лес визгами, будто с нее заживо драли шкуру, а ее преследователь прыгнул еще раз — на грудь Кузьме, схватив зубами его руку с ножом.
Кузьма дико завопил — и почти в тот же миг сторонский парень выстрелил сразу из обоих стволов, едва не в упор. Такой выстрел должен был уложить волка на месте, но лесная чара все же оберегла его — если не шкуру, то жизнь. Волк скульнул от дикой боли, отлетев в сторону — но тут же поднялся на ноги. У него в пасти осталась рука Кузьмы, так и сжимавшая нож, и волк держал окровавленные холодеющие пальцы мертвой хваткой, как последнюю надежду.
Кузьма упал в снег, пятная его красным, и завыл пронзительно и безумно. Петруха навел ружье, волк отчаянным усилием прыгнул в сторону и вломился в кусты. Грохнул выстрел. Волк почувствовал, как пуля содрала полосу шкуры, но эта боль была куда слабее, чем та, другая, которая стальными клыками терзала его раненый бок — и собрав остаток сил, понесся вперед, кровавя снег.
Его не догоняли. Он слышал за спиной отчаянную брань Петрухи и сторонского парня, вой и причитания Кузьмы и нервное тявканье вернувшейся к хозяину собачонки.
Оленка быстро шла по пустынному тракту, кутаясь в большую серую шаль.
Ей было холодно спросонок и не хотелось в это утро выходить из дому так рано, но у Гришки с ранья разболелась голова, и он пожелал лечиться не рассолом, а косушкою. Оленка не стала спорить; брат ее не бывал страшен и дик во хмелю, во всяком случае, не бывал неласков с домашними. Дома Гришка под хмельком более любил слушать песни, чем буянить или драться, а Оленке слишком уж часто носил пряники с конфетами и дарил цветные платки, чтоб можно было оставить его без призору.
Оленка, скорей, опасалась Гришки трезвого. Если брат долго не пил — значит, собирался на большую дорогу, а его лихие приключения ее тревожили. Поймают братку — так не на каторгу погонят, а тут, на месте и убьют. Оленка отлично помнила ужасные рассказы его дружков: как Чалому перед смертью переломали все кости, как Ваське-Ноздре глаза огнем выжгли, да как Ларивона камнями забили, пока куском мяса не стал — и предпочитала братке поднести. Слегка клюкнувши, он становился необыкновенно деятелен, чинил упряжь, возился по хозяйству — и не помышлял о разбойничьих подвигах.
А небеса из белесых становились синими, и мороз очистил утренний воздух до самой прозрачной ясности, и снег скрипел под валенками вкусно, как рассыпанный мелкий сахар. Оленка совсем проснулась; от бодрого холода и яблочного снежного запаха ей стало весело — хоть песню пой. Она бы, верно, и принялась напевать себе под нос — но тут на тракт из чащи выскочил пес.
Оленка остановилась, не успев испугаться.
Нет, не пес. Здоровенный волчище, не серый даже, а черно-бурый, с проседью. Морда в крови, кровь на боку, капает на снег. И в пасти — нож.
Это и удивило Оленку больше всего. Волк держал во рту нож за рукоять — такому и собаку не вдруг обучишь — и Оленка подумала, что не станет этот зверь нападать да кусаться, когда у него зубы заняты.
А волк взглянул на нее умно и жалостно, как человек, и обессиленно лег на снег.
— Ишь ты, сердечный, — Оленка подошла, уже не чувствуя вовсе никакого страха. — Бессчастная ты зверюга, чай, подстрелили тебя? А ты и понимаешь, что девка-то в тебя из берданки палить не станет?
Волк положил нож на снег, облизался, вздохнул и попытался встать. Оленка наклонилась и принялась поднимать его под живот, стараясь не дотрагиваться до больного бока, как поднимают, если случится, новорожденных жеребят.
Волк не сопротивлялся. Когда Оленка нагнулась особенно низко, он лизнул ее щеку.
— Ишь ты, умный, — усмехнулась Оленка, и волк встал на ноги, сразу прихватив нож в пасть. — А ножик-то тебе зачем? Чай, зарезать захочешь кого — так зубами своими зарежешь, каторжник!
Волк вздохнул, мотнул лобастой башкой и, нетвердо ступая, побрел по тракту к деревне. Оленка обхватила его за шею, удерживая на месте:
— Что ты, милостивец?! В лесу тебя недострелили — в деревне кольями забьют! В лес тебе надо — да отлежаться…
Волк смотрел на нее, внимательно слушал — но покачал головой и потянул вперед.
— Ровно собака, — прошептала Оленка. — Вовсе ты бесстрашный зверь, и, я чай, дело у тебя в Прогонной имеется… Но ведь не дойдешь же?
Волк ткнул ее в ладонь пересохшим от страданий теплым носом и явственно повел им в сторону ближайшего дома.
— Дивлюсь… — Оленка перестала удерживать волка, но теперь помогала ему держаться на ногах, позволяя опереться на свое бедро. — Впервой слышу, сколько живу, чтоб волкам Мотря пропащая зачем-то нужна была…
Волк усмехнулся, показав клыки. Оленка погладила его по голове:
— Вправду, что ль, Мотря?
Волк так явственно покачал головой, что Оленка подумала: «Сей же час скажет, мол, не угадала».
— Не Матрена, стало быть… ах, ты ж, Господи! Ты к рыжему идешь, да? К хахалю ее? Про которого расславили, что колдун?
Волк кивнул так же явственно и, глядя Оленке в глаза, снова показал мордой на Матренин дом. После тяжело прилег на обочине тракта.
— Ох, — пробормотала Оленка. — Мне сходить велишь? Тяжко тебе, больно, да? Хочешь, чтоб я пошла, рыжего привела к тебе? Чудной ты зверь… другой человек так не объяснится…
Волк смотрел, умоляя и настаивая. Оленка решилась и кивнула.
Она оставила зверя лежать в одиночестве, перебежала дорогу и вошла к Матрене на одворину. Никогда раньше Оленка тут не бывала, разве что через плетень видала — но нынче утром нищий домишко, под первыми солнечными лучами и весь в снежном блеске, смотрел чистенько и почти празднично. Серая кошка запрыгала по снегу от хлева к крыльцу, боднула Оленку в валенок и мурлыкнула.
Оленка нагнулась, чтобы погладить кошку — и тут дверь в сени открылась с чуть слышным скрипом. На пороге стоял рыжий, накинув на плеча тулуп, и глядел на Оленку серьезно, пристально и, пожалуй, приветливо. Его она тоже впервой вблизи увидала.
Он, этот суженый-пересуженый деревенскими болтунами парень, вдруг оказался таким писаным красавцем да, к тому ж, таким чистым и строгим, что у Оленки дух захватило. А рыжий улыбнулся да сказал:
— Здорово, Оленка. Каким ветром тебя занесло-то сюда?
Оленка невольно потупилась.
— Здорово… Егором тебя звать? Волк подстреленный ко мне приблудился…
Егорка изменился в лице.
— Где он сейчас?
— А ты что всполохнулся? При дороге лежит… Чай, друг это твой? — усмехнулась Оленка, взяв себя в руки.
— Друг, — сказал Егорка совершенно серьезно. — Показывай, где оставила его.
Симка-дурачок выскочил на двор следом за Егоркой — и был нынче совсем не похож на дурачка. С Оленкой поздоровался, а Егора спросил:
— Егорушка, это что ж…
— Да, — сказал Егор, выскакивая за калитку чуть не опрометью. — Наш это волк. Какой же елод подстрелил-то его? Оленушка, благодарствуй, сестрица, — пробормотал он, увидав волка, чернеющего на белом снегу, — ты иди уж, а мы с Симкой сами…
И раньше, чем Оленка опомнилась, бросился на колени перед волком, взял нож у него из пасти, и принялся рассматривать раненый бок — с таким лицом, как на больных детей глядят. И приговаривал:
— Как же тебя угораздило, зверь… Государь, Государь тебя от смерти спас — в левый бок угодили… на палец бы выше — и заговор бы не охранил… Можешь встать, сердечный друг?
Волк доверчиво оперся плечом на Егоркины руки и с трудом поднялся; Симка подхватил его точно так же, как давеча Оленка. Все трое — и люди, и раненый волк — медленно пошли к избе, а Оленка осталась стоять на тракте.
Заговор бы не охранил, думала она. Знать, и впрямь он колдун… надо же — волка от пуль заговорил… С чего бы? На что ему волк-то?
У самой калитки Егорка обернулся.
— Оленушка, — сказал он самым сердечным тоном, — благодарствуй, милая. Ты моему другу помогла — я тебе тоже помогу, чем смогу, только позови.
— А зелье мне приворотное сваришь? — не удержалась Оленка. При виде красивого парня ей хотелось высмеивать и цеплять его, хоть бы даже он и не вел себя охально.
Егорка вымученно улыбнулся.
— Чай, счастья хочешь? Так счастье не приворотным зельем добывается, да и не нужно тебе этой отравы-то… Оленушка, не досуг мне сейчас с тобой пересмеиваться, ты уж прости — другой раз приходи.
Оленка с сердцем развернулась и, не оглядываясь, пошла прочь. Егорка и Симка втащили волка в сени и прикрыли дверь. Оленка остановилась за калиткой.
Ей было любопытно до озноба, как Матрена встретит волка под своей крышей. Не может быть, чтоб и она во всем этом путалась — именно Матрена и болтала чаще всех.
Оленка выждала с полминуты, убедилась, что ни Симка, ни Егор не выйдут более, и тихо-тихо, осторожно ступая, подкралась по истоптанному снегу к слепому окошку. И оцепенела.
Матрены как и не было — спала Матрена. Зато волк лежал на полу посреди избы, а Егорка резал ножом, который он принес, его собственную шкуру — от загривка до самого хвоста, по живому, а ни капельки крови не пролилось. Оленка смотрела расширившимися от ужаса глазами, как шкура упала с волка на пол, вдруг на глазах превратившись в разрезанный на спине, продырявленный и вымазанный кровью черный овчинный полушубок.
А с пола тяжело подымался бледный с лица, как мел, в окровавленной рубахе, Лаврентий Битюг.
Оборотень.
Оленка закусила палец, чтобы не закричать. В столбняке, который никак не проходил, она смотрела, как Симка наливает в миску воды, а Егор окунает туда чистую тряпицу. Они промывали рану на боку Лаврентия — не такую, как от пули, а вроде вырванного куска мяса, и кожа вокруг запеклась, как от ожога.
Кажется, Лаврентий что-то говорил, но Оленка не прислушивалась. Столбняк неожиданно отпустил, и она кинулась бежать прочь от избы Матрены, так быстро и тихо, как только смогла.
Все нелепые байки, все сплетни и россказни оказались правдой. И мало того, что Егорка — ведьмак, чертознай, так еще и Лаврентий, сильный мужик и лучший в деревне кулачный боец, о котором даже и Гришка отзывался с уважением — оборотень. Волк.
Оленка, запыхавшись, задыхаясь, влетела в Силычев кабак и остановилась у двери, пытаясь угомонить бешено колотящееся сердце. Здесь, слава Богу, были люди — здесь было даже более многолюдно, чем полагалось бы утром: Петруха, Лука, Никифор, какие-то сторонские парни, все с ружьями… В углу сидел Кузьма в окружении целой толпы — он был такой же белый с лица, как Лаврентий, даже и с синевой, а губы и вовсе синие. Все гомонили громко и бестолково; Оленка, еще не очнувшаяся от страха, никак не могла разобрать, в чем дело.
— Милости просим, милости просим, Оленушка, — заворковал Устин Силыч ласково и приветливо, будто его вся эта суета не касалась. — Чай, никак, Григорий Артемич прислали? За конфетками прилетела, птичка райская, али казенной братцу понадобилось?
— Казенной, сороковку, — пробормотала Оленка, чувствуя в коленях и руках гадкую мелкую дрожь. — А с чего б мужикам вопить, Устин?
— А барыня Софья Ильинична десять рублей обещали за волчью шкуру, — с готовностью сообщил Устин Силыч. — Волк тут такой бегает, черный, громадный. Игнат из Глызинских пытал собрать мужиков, да облаву устроить на волков-то, а наши, Петруха с Кузьмой да Афанасий с Бродов, решили одни волка-то найти да подстрелить. Петруха-то, слышь, жениться надумал, так деньги нужны…
— Устин Силыч! — взмолилась Оленка. — Бог с ней, со свадьбой-то Петрухиной, ты о волках-то доскажи!
— Так вот и пошли они затемно втроем, — продолжал Устин, улыбаясь, словно рассказывая сказку. — А волк-то на них и выскочи! Афанасий-то в него стрелял, а от волка-то пули словно отскакивают — Кузьме, слышь, руку вот по сих пор откусил, да и убежал, вот какие дела-то творятся, милая. Еле живого его до деревни-то дотащили…
— Кузьма — без руки? — спросила Оленка, еле шевеля губами.
— Без руки, птичка, как есть совсем без руки. За дохтуром Илюха-то поскакал. К отцу Василью бегали — а он, слышь, ночью в барскую усадьбу уехал. Матушка сказывала, Игната вечор, в сумерки, волк задрал, насмерть, так, де, лакей барынин говорил, а правда ли — Бог его знает…
Оленка медленно села на табуретку.
— Устин, — сказала она тихо, — это Лаврентий.
Устин поставил бутылку на стойку, взглянул удивленно:
— Что-й-то?
Оленка глубоко вдохнула и выпалила:
— Он, Лаврентий-то, Устин Силыч — оборотень! Ей-Богу, сама видала, как Егорка рыжий с черного волка шкуру срезал, а под шкурой-то Лаврентий оказался. А пули-то от него не отскакивают — Афанасий ранил его, когда стрелял, на боку рана-то…
Лука, который ухитрялся слышать все и всегда, оказываясь поблизости самым неожиданным образом, округлил глаза и запричитал:
— Ратуйте, православные! Кузьму да Игната оборотень задрал, а оборотень-то — Лаврюшка-Битюг! — а далее началось такое, отчего Оленка сто раз пожалела о собственной болтливости…
Лаврентий сидел на лавке, постепенно приходя в себя и чувствуя, как боль отпускает и делается терпимой. Симка ставил самовар; Егор резал хлеб. Лаврентию показалось, что Егорка глядеть на него не хочет — вроде бы, стыдится за него — и захотелось все объяснить.
— Егор, — сказал Лаврентий глухо, — чай, дурным зверем считаешь меня? Лютым?
Егорка улыбнулся, и у Лаврентия отлегло от сердца.
— Лес тебя любит, Лаврентий, — сказал Егор. — И волки твои тебя любят. Небось, не хотели уходить-то без тебя? Отчего б тебе снова себя грызть?
Лаврентий тяжело вздохнул, отвернувшись в сторону и глядя в угол:
— Я, Егорка, человека покалечил. Кузьме Антипову ладонь начисто, как есть, откусил — а какой он теперь работник без руки? Эх, пропащий я зверюга… как увидел, что он мой нож забрал — так злость разобрала, ажно в глазах потемнело. А ведь я понял, считай, что прямо тогда и понял — не сам он от себя: Игнат его накрутил… И знаешь ли, я ж Игната-то, вроде как учуял — а его там и не было…
Егорка подошел и сел рядом, прислонившись к здоровому плечу Лаврентия; сказал проникновенно:
— Напрасно коришь себя. Кузьму-то я уж раза три, как упреждал, что лес на него в обиде — а с него, как с гуся вода. Он еще себя окажет, Кузьма-то — напачкает, где сможет, вот увидишь… Еще пожалеем, что в живых его оставили.
— Как же можно человека-то губить? — Лаврентий неловко повернулся, вздрогнул от резкой боли, выпрямился. — Охота как лучше, сделать, а выходит, как всегда… — и улыбнулся неожиданно и ярко. — Волков-то увел я. Со всех лежек собрал, да увел в Гиблую Падь. Не сунутся туда мужики-то.
Симка протянул чашку молока; Лаврентий выпил молоко залпом, чувствуя, как внутри разжимается острая и тугая пружина. Матрена завозилась на печи, взглянула на Лаврентия ошалело и снова заснула. Кошка Муська, вернувшаяся из ночных странствий, тоже выпила молока и принялась обколачивать Симке ноги.
— Посижу чуток и пойду, — сказал Лаврентий, успокаиваясь окончательно. — Благодарствуй, Симка, за хлеб-соль, домой пора.
Но тут с тракта донесся гвалт. К дому Матрены, очевидно, приближалась толпа. Симка схватил с сундука тулуп и выскочил на двор раньше, чем Егор успел упредить его — но в тот же миг вернулся обратно, подпер дверь спиной, выдохнул:
— Егорушка… охотники!
Почти в тот же миг Лука на улице завопил:
— А ну открывай, тварь поганая, нечистый дух! Открывай, пока избу не спалили! — а мужики, бранясь на чем свет, загомонили, не давая ему договорить.
Лаврентий встал, рассеянно глядя на окровавленные половинки полушубка на полу. Егор взял с лавки футляр со скрипкой, мягко отодвинул от двери перепуганного Симку и вышел.
— Эй, Егорка, что за содом-то? — сипло выкрикнула окончательно проснувшаяся Матрена ему в спину, а Симка и Лаврентий переглянулись — да и выскочили следом.
Мужики столпились по ту сторону плетня, вооруженные ружьями, дрекольем и топорами. Вроде, только что были готовы ворваться во двор, разнести избу по бревнышку да спалить то, что останется, а Егорку с Лаврентием застрелить или отлупить до смерти, а вышло иначе. Увидали Егора — и остановились.
Слишком уж у Егора вид был спокойный да строгий. А у Лаврентия хоть и впрямь рубаха в кровище, но на зверя-оборотня, которому ничего не стоит человека живьем сожрать, он все равно нимало не похож. И ухмылка у него потерянная…
— Рано пожаловали, — сказал Егорка с тенью улыбки. — Никак говорить хотите?
Толпа шевельнулась. Кое-кому стало просто-таки неуютно — не то, чтобы страшно, но неуютно — подумалось, что тут, вроде бы, никому и не место; некоторые же и хотели бы злиться и разбираться, а сердце распалить уже было тяжко. Сложно распалиться, когда с тобой драться не желают.
Только Петруха, который накрутил себя уже давно, оперся локтями на плетень, отчего кривой плетень чуть вовсе не завалился, и развязно сказал:
— Что, рыжая шельма, испортил Лаврюшку-то? В пса своего превратил, даже шкуру нацепил на него, говорят?!
Лаврентий дернулся вперед, но Егорка положил ему руку на локоть, останавливая, и сказал спокойно и негромко:
— А с чего это ты такой смелый, Петруха? С того ли, что Лаврентий хвор да ранен? Так он и хворый тебе зубы выкрошит, не сомневайся. Или ты с того осмелел, что за тобой мужики с ружьями стоят? Неужто думаешь, что за твои глупые слова да пустой кураж шабры на смертоубийство пойдут? Не думай, не дураки они.
Антипка, каким-то непонятным для самого себя образом попавший в первые ряды, вдруг покраснел, как рак, и пробормотав: «Я, ей-Богу, домой пойду», — стал протискиваться назад. Его пропустили. Мужикам было тяжело смотреть друг на друга.
Петруха вспыхнул и выкрикнул:
— Ни на кого я не киваю! И ни за кем я не прячусь! Вот он — я, весь!
Егорка откровенно улыбнулся.
— А коль ты весь, так давай вас с Лаврентием на поодиначки спарим, когда у него бок заживет. Не желаешь ли?
— Когда заживет бок-то, тогда поговорим, — буркнул Петруха, пытаясь не потерять лица.
Несколько молодых мужиков невольно рассмеялись. Злость остывала и рассеивалась; только Лука, не желая сдаваться, ехидно спросил:
— А чего это у Лаврюшки с боком-то? Никак, с печи упал?
Лицо Егорки стало строже.
— Да нет, — сказал он, чуть возвысив голос. — Не с печи. Афанасий в него стрелял. Афанасий с Петрухой и Кузьма после вчерашней-то пьянки сегодня с утра в лес собрались, убивать хотели. Думали — барыня им деньжищ отвалит за мертвого-то… а лес им глаза отвел, разум отуманил, благо от жадности да злости в них и так разума-то немного было. Вольно им было Лаврентия с волком перепутать да из ружья в него палить! Коль убили бы — так еще десятку пытали б требовать у барыни.
— Волк он был! — выкрикнул Афанасий, потрясая ружьем.
— А ты был хуже волка, — сказал Егорка. — Тебе все равно было, в кого стрелять — лишь бы денег за то заплатили. Лес в душу глядит, Афанасий; туда с грязными мыслями ходить нельзя — и лес обмараешь, и сам навсегда замараешься, не отмыться будет.
— А рука-то у Кузьмы! — крикнул кто-то из сторонских. — Сама, что ль, отломилась?
— С одной рукой ему беззащитных бить несподручно будет, — сказал Егорка. Лесная марь, незримый свет, лучилась вокруг — и утреннее солнце проглянуло из белесой мути облаков, развеселив землю, а снег заблестел острыми огоньками. — Может, обдумается Кузьма-то, пока голова цела… Скажи, Кузьма, говорил я тебе, что плохо ты кончишь?
— Ты — ведьмак! — заорал Кузьма, поддерживаемый приятелями, визгливо и чуть не плача. — А дружок твой, Лаврюшка, мне руку отожрал, а Игната и вовсе загрыз!
— В уме ль ты, Кузька?! — рявкнул Лаврентий, не выдержав. — Ты мой нож забрать хотел, да зверье стрелять — с тобой у меня, положим, счеты имеются, а об Игнате я впервой слышу!
— Загрыз? — спросил Егорка, не умея скрыть удивления. — Кто б это Игната загрыз-то? И когда? Разве что ночью он по лесу шастал…
— Не в лесу, бают, — сказал чернявый Иванка. — Шустенок баял, зверь на барский двор забежал.
Лаврентий рванул рубаху на груди:
— Ратуйте, православные — не было волков на барском дворе! Ни единого не было! Хоть убейте! Их ноне и близ Прогонной-то нет! Вот хошь, Лука, застрели меня — я правду говорю! Неча любую беду на волков валить!
Егорка снова тронул его за локоть:
— Погодь, Лаврентий. Это все еще себя окажет. Это и мир узнает, и мы узнаем. А с деревней лес войны не желает, нет. И волков на живых людей травить не желает, и нечисть казать вам — вы только пожалейте его, лес-то, не губите зря. Это Федор сторонский с лесом во вражде да в войне нынче.
— А ты почем знаешь? — спросил Пров Лишин, у которого в голове потихоньку укладывались некоторые вещи. — Про лес-от?
— Я, Пров, не чертознай и не ведьмак, — сказал Егорка грустно. — Я — Егорка Марин, матушка моя — Федосья Марина была, а батюшка — природный лешак. Я сюда пришел, в деревню, чтоб людей с лесом помирить, а лес-то — с людьми. Федор лесу да деревне много бед сделал… Кабы вы поправили, мужики, оно бы и ладно было.
Мужики молчали и разглядывали Егора, как диво, а Симка сделал малый шажок вперед да обнял его за плечо, и на мужиков смотрел настороженно и выжидающе — не сделают ли зла названному брату. И Лаврентий остановился рядом, вроде как на страже. И обычный домашний мышонок, нелепое создание, осторожно выбрался у Егора из кармана и стал по рукаву карабкаться на плечо, чтоб повидней было.
— Лешаков сын? — спросил Афанасий ошарашенно, но не зло.
Егорка кивнул — и мужики постарше полезли по карманам за кисетами; многое из сказанного, хоть и прозвучало неловко, все объяснило. Алемпий прислонил берданку к плетню и принялся скручивать «козью ножку», а сам все посматривал, будто что спросить хотел, да опасался. Егорка его упредил.
— Благодарствуй, Алемпий, — сказал он тихонько. — Не воротишь прошлого-то — а ты мне про матушкину судьбу рассказал. Вот и получается, что в родне я с Прогонной — и лес в родне. Вы не торопитесь, мужики, зверье бить, деревья зря валить да реку мутить — и все вскоре сладится, — продолжал он веселее. — Мы-то, шабры ваши лесные, и волков в дальние места отведем — вот хоть бы и Лаврентий отведет, лес ему силу такую дал — и дадим вам, чего для посевов-то понадобится: скажете — вёдро, скажете — дождичек…
Мужики словно бы вздохнули и принялись переговариваться, будто какая-то тяжесть спала со всех разом. Егорка с Лаврентием и Симкой спустились с крыльца, подошли к шабрам — и кузнецов Ефимка, тронув Лаврентия за плечо, сказал усмехнувшись:
— Озяб, чай, в одной рубахе-то по морозу?
— Озяб! — хмыкнул Лаврентий в ответ. — Да с меня семь потов сошло, как вы тут гомонили, да стрелять хотели нас и Мотрину избенку жечь! И чем она-то вам не угодила, несчастная бабенка?
— Эй, шабры, не в кабак ли пойти? А то Лаврентий обледенел совсем, да и нам бы погреться…
— А ты, леший рыжий, песенку-то сыграешь? Потешишь обчество?
— Пойдемте в кабак, — сказал Егорка, улыбаясь и накидывая на широченную спину Лаврентия свой тулуп, пришедшийся тому, словно бы с детского плеча. — И чаю выпьем, и песенку сыграю, и обсудим, что делать-то нам далее…
— Со мной-то что делать? — подсунулся Кузьма, протягивая замотанную тряпками руку Егору под самый нос. — Как огнем жжет, мочи моей нет! А дохтура-то не дозвались мне — дохтур в барскую усадьбу еще затемно уехал…
— А что с тобой сделаешь? — Егорка вздохнул. — Заживет культя-то, не помрешь — это уж я тебе говорю… если только деревня и вправду с лесом примирится и к весне чего дурного не случится… А если разгневается лес-то, тут уж не тебе одному пропадать… Ты ведь, Кузьма, когда ножик брал, чуял, что ножик — заповедный? Да и не годится самосильному мужику чужое-то трогать — не тобой оставлено, не тобой должно быть подобрано…
Кузьма сморщил лицо и стал смотреть в сторону; ему уже не хотелось лаяться с Егоркой, а хотелось, чтоб боль прошла да спокойно стало. А Егорка взял его за руку около локтя — и вправду сделалось легче, словно как прохладнее, даже в сон потянуло.
— Ты помни, какова боль есть, — сказал Егорка грустно. — И что всем этак приходится, когда над ними насильничают — и Анфисе твоей, и младшим братцам, и даже кошке больно бывает, все от насилия-то мучаются. Коли не забудешь — все на лад пойдет.
Кузьма взглянул ему в лицо полусонными больными глазами, странным образом чувствуя, как что-то внутри проворачивается, отрываясь от старых корней. Это было, пожалуй, страшновато — но дикая сжигающая боль от лешакова прикосновения отходила и отходила, как от студеной воды.
Афанасий искоса посматривал на Лаврентия, не зная, как к нему подойти; Лаврентий усмехнулся, махнул рукой:
— Ты б ружье свое на валенки, что ль, сменял бы! — и Афанасий в ответ расхохотался до слез, словно эта немудрящая шуточка скинула страшное напряжение этого недоброго утра.
И как раз тогда, когда расстояние между лешаком и мужиками вовсе пропало, и страх пропал, и злость ушла, и ружья в руках показались неуместными, а колья с топорами — тем паче — когда они вместе с Егоркиными друзьями стали как бы компанией душевных приятелей, а на тракте уже появились первые утренние странники — вот тогда Симка и увидал вдалеке Федора Глызина, верхом на вороном. Направлялся Федор именно туда, откуда все уже возвращались.
С великолепным своим ружьем английской работы — а на бледном лице у него была только молчаливая холодная злоба.