Макс Далин Тракт. Дивье дитя

… Плакала Саша, как лес вырубали…

Н. А. Некрасов.

Глава 1

Егор вышел из леса, когда уже сгущались сумерки.

Еще стоя за деревьями и глядя на холодный красный закат, догорающий над черными вершинами, он вспомнил о сыче, который дремал у него на плече. Усмехнулся и легонько щелкнул сыча по клюву:

— Просыпайся, засоня!

Сыч распахнул желтые глаза и обиженно встряхнулся: он не выспался, с ним обошлись фамильярно, он чувствовал себя униженным.

— Не обессудь, приятель, — сказал Егор. — Тебе со мной нельзя.

Сыч демонстративно отвернулся. Егор осторожно снял его, хотя сыч сделал слабую попытку удержаться когтями за тулуп, и поднес к низко свисающей ветке. Сыч ухватился за ветку растопыренными лапами — ему больше ничего не оставалось, он был всерьез сердит на Егора и не желал это скрывать.

— Ничего, потом поймешь, — сказал Егор примирительно.

Потом распахнул тулуп и вынул из-под рубахи простуженную белку. Белка уже успела основательно согреться, но все-таки чихнула, попав на свежий воздух. Выпустил ее, и, решив разом со всем покончить, повынимал из всех карманов набравшихся туда полевок. Проверил на предмет полевок и скрипичный футляр, но туда они не полезли — посовестились.

Последняя полевка обнаружилась в рукаве. Вытряхивая ее, Егор вздохнул. Лесному народу не было дороги туда, куда он направлялся. От всей прежней жизни осталась только скрипка.

Покончив с прощанием, Егор вдруг почувствовал одиночество и тоску, почти страх. Лес впереди поредел и расступился; оттуда доносились запахи дегтя, лошадиного навоза, уставшей сырой земли — и эти запахи резали нервы, как тупое лезвие.

«Ты же домой идешь, — попытался Егор себе внушить. — Ну и что, что ты с давней поры там не был — пустяки это. Там тоже твой дом, там ты родился, хоть и уже и позабыл — что ж тебя тревожит? Глупо, глупо и есть…» — но тревога все равно не проходила.

«Ты же сам хотел, — сказал он себе уже с досадой. — Ты ж сам так порешил, чтоб тебя черти взяли! Тебе ж хотелось сделать доброе дело и заодно себя проверить, на что ты годен — так делай и проверяй, будь ты неладен! Или ты уже и струсил?»

Это помогло. Егор решительно отодвинул мохнатые лапы кедрача и вышел к дороге.

Дорога была именно такой, как Егор и представлял себе. Прошли дожди, земля размокла и расплылась, тяжелые колеса и подкованные копыта выбили в ней глубокие раны, полные грязной воды — дорога выглядела, как длинный загноившийся шрам, и видеть ее было больно.

Егор подавил судорожный вздох, перепрыгнул придорожную канаву и ступил на мертвую изувеченную землю…


Влас, прозванный Зюзею, сильно задержался в пути.

Недавние дожди превратили почтовый тракт в совершеннейший кисель — хоть хлебай его ложкой — и лошади еле плелись. Влас их понимал, не понукал — но уже темнело, спустился холодный туман, а до Прогонной оставалось еще версты три, никак не менее. Особой отвагой Влас не отличался, поэтому темнота его весьма огорчала. Лес по обеим сторонам дороги возвышался черными глухими стенами; любой шорох, любой скрип, топот и фырканье лошадей — все это звучало в лесной глуши таинственно и зловеще. Мнительной Власовой душе представлялись ужасные картины — притаившиеся в чаще разбойники, подкарауливающие неосторожного или запоздалого возчика, блестящие ножи у них в руках, их обветренные морды, обросшие бородами, дикие воровские слова, которыми они сообщают друг другу — вот, де, едет полоротый[1] на крепких лошадях…

Одинокая фигура, возникшая из тумана недалеко впереди, как будто из страшных мыслей вышла. И то сказать — разве добрые-то люди ходят вот этак? Незнамо кто впереди не шел даже, а брел гуляючи, нога за ногу, неспешно, барственно, вольготно, будто по губернаторшину саду прогуливался, а не по глухому тракту в самое душегубное время.

— Ты! — крикнул Влас вперед, обращаясь к тени в тумане. — Каков ты человек есть?

Тень несуетливо оглянулась, повернулась и такой же небрежной поступью пошла навстречу.

— Ты полегче, не замай! — закричал Влас так грозно, как только позволил севший голос. — Я, гляди-ка, берданку сейчас достану!

Прохожий рассмеялся, но не по-разбойничьи, а по-людски — беззлобно.

— Я, добрый человек, не злодей, — сказал он, подходя совсем близко. — Я — музыкант. Вот, скрипка у меня, гляди, — и протянул к Власу чудного вида черный чемоданчик.

— Музыка-ант… — протянул Влас несколько недоверчиво, но уже без страха. — А откудова, ты, музыкант, тут взялся?

Путник, а уже ясно было и по голосу, и по фигуре, что молодой парень, неопределенно мотнул головой назад себя и пожал плечами.

— Из города, что ли? — спросил Влас, а парень чуть только не перебил его, так быстро ответил:

— Нет, не из города. Из леса.

— Скитник[2], что ли? — спросил Влас, успокоившись совсем. Среди сектантов какого только нет странного народа, но буйствуют они редко — им вера не велит.

— Наверное, скитник, — ответил чужак неохотно. — Музыкант я.

— А идешь-то куда?

— Да прямо иду. Поселок-то, что к нам ближе всего — Прогонная, что ли?

— Прогонная, она и есть.

— Значит, в Прогонную иду.

— Бродяга, что ли?

— Бродяга и есть. Подвез бы ты меня, добрый человек.

— Лошади стали совсем, — мрачно отозвался Влас. — Хоть в поводу веди.

Парень протянул руку к лошадям, и они потянулись к нему мордами так, будто всю жизнь его знали.

— Устали, сердяги, — сказал он вполголоса, и слышно было, что улыбался. — Груз тяжел и дорога разбитая… Устали, верно…

А лошади так и подставляли ему морды, пофыркивали — и когда он пошел рядом с телегой, сами, без понукания, тронули следом. Влас насторожился.

— Да ты лошадник, как я посмотрю…

— Не сведу твоих лошадей, не опасайся. Я не конокрад, правда. Я верно сказал тебе — музыкант.

Влас покивал. Может, оно и действительно…

— Ну да, я и говорю. Музыкант — это хорошо. В Прогонную приедем — музыку сыграешь. Мужики послушают. Оно им гоже — музыка-то. В Прогонной Лешка Скитской петь больно горазд, старатели тож, тож — Осипова девка, а музыки не слыхать. Разве у Антипки — балалайка, и та — с одной струной… Гармониста, случаем чего, из Бродов зовем.

— Понятно.

— То-то, понятно, — парень смирно шел наравне с телегой, разговаривал — и Влас обрадовался случаю побеседовать по дороге с приятным человеком. Наступающая ночь уже казалась ему не так страшна. — Устин-то Силыч все машину из города выписать грозится. Машина такая есть: покрутил ручку — и музыка…

— А играет-то кто?

— Кто! Чай, машина и играет.

— Машина…

— Точно. А то — и человечий голос из трубы: только кружочек вставь и покрути. Да тяжелый такой — страсть.

— Кружочек тяжелый?

— Голос тяжелый, паря. Не душевный.

— А музыка душевная?

Влас задумался.

— Да нет… Правду сказать, и музыка не то, чтоб очень душевная.

— А зачем недушевную-то слушать?

— Так он, Силыч, и машину-то еще не купил…

Прохожий рассмеялся. Влас усмехнулся тоже и принялся чиркать спичкой, чтобы закурить цигарку.

— Вот Силыч-то и говорит. Людям, говорит, нужна умственность и для души тоже… Вот старатели, те душевно поют. Аж слеза прошибет иной раз. Все о жизни своей, о разнесчастной…

— Почему — о разнесчастной?

— А какая у них жизнь? — оживился Влас. — В холоде, да в голоде, да в мокрети — роют-роют, как кроты, да в воде-то по колено, да в ямах этих ихних… Тыщу пуд песка выворотят — на ноготок золота намоют. Да и то — фарт, слышь, надобен, а без фарта что ж… Вот подфартит которому — он сей момент в Прогонную, в лавку да в кабак. Себе одежу справит, бабе — одежу, конфект-пряников, а до винища дорвется — и спустит все до нитки. Пропьет последнее — и на прииск в рванине…

— Так, стало быть, не золото им нужно, а водка?

Влас рассмеялся и закашлялся.

— Скажешь еще! Золото всем надо. Золото — оно что ж… Как же. А водка — она сама по себе.

— И тебе нужно золото?

Влас фыркнул так, что обернулся чалый жеребчик.

— А кому не нужно? Ты, паря, даешь. Коли бы у меня да золото было, я б развернулся. Разве я бы тут стал бы? Я б всем показал кузькину мать…

— Что ж на прииск не идешь?

— Дурак я на прииск идти. Фарт не знай, будет ли, нет ли — а разбой да поножовщина округ золота завсегда ходит. Зарежут за грош — и поминай, как звали. Самые они непутящие люди, да и отчаянные. Нет уж. Не в чилиндре хожу, да зато кусок хлеба верный и никто на меня и на добришко мое не польстится… Да и где нарыть сколько надоть — ты ж ведь в контору отдай, а контора-то себе на уме. Пронюхают, что золотом-то пахнет — мигом участок-то в казну, а ты ступай себе… А коли потаишь от казны-то — перекупщик заживо шкуру сдерет. Вот и останется все то же солнышко — грошик с орлом…

— А тебе сколько надо?

Было это так сказано, что у Власа екнуло сердце. Будто даже померещилось, что прохожий парень, как в старательских россказнях, сейчас раскроет свой чудной чемоданчик — а там все самородки — да и скажет: «Бери, мол, Влас, за добрую твою душу и жизнь безгрешную».

Морок был так силен, что Влас кашлянул и пробормотал:

— Ты, все ж, на телегу сел бы… Чего даром ноги-то утруждать…

Парень усмехнулся.

— Да ведь устали кони, а я не устал. Сколько золота-то надо тебе?

Да нет, просто любопытствует он. Вот же примерещится — Влас ухмыльнулся собственной глупости.

— Сколько. Мельонт. Золота пуд да еще тыщу деньгами.

— А что делать с ним будешь? — сказал парень не по делу серьезно.

— Что делать… Ужо найду что.

— Секрет, что ли?

— Зачем секрет… А только… Что делать… Было бы золото, а что делать, ужо сыщется. Загуляю тогда, паря. Барином жить стану, рысаков заведу, самых наилучших, коляску на резинах… Дом в три этажа построю… Завод там, али контору какую…

— Зачем — контору?

— Ай, как зачем? Так ведь… чай, любой барин этак… Чтоб работали на него, стало быть… чтоб денежки текли…

— Зачем — текли? Пуд золота — мало?

— От же глушь-то еловая! — Влас ухмыльнулся и сплюнул. — Чай, деньги-то — вода. Враз утекут — и не знай, как звали. Тут по-умственному надоть. Не все трать, а с расчетцем…

— Стало быть, золото нужно тебе, чтоб другие тебе золото добывали?

— И то. По-людски-то и завсегда так: кому свезло, тому, значит, свезло. А кому не свезло — тот хребет ломит на везучего-то…

— А…

— А чего ты хотел? — вялое согласие парня отчего-то Власа раззадорило. — Чего ж — пуд золота найди и в монастырь спасаться ступай? А денежки дуракам-пьяницам отдай, свои кровные-то? Нет, ты скажи, так что ли?

— Не ведаю, — ответил парень равнодушно и потянулся.

— Ишь ты, какой праведник нашелся! — разошелся Влас. — Не иначе дед Вакулич — всякого научить готов, как жить-то по-божьему, а сам, чай, своего не упустит! Ни старому, ни малому житья не даст — ажно и в ските его харахтеру не выдержали! Так, что ли, по-твоему-то следует?

— Не ведаю я, — ответил парень по-прежнему беззлобно и лениво. — И сам я не праведник, и не видал праведников-то, где знать-то мне…

— Ишь тихоня, — не мог успокоиться Влас. — Со всем согласный, а в мыслях у себя, чай, всякую каверзу думаешь! Знаю я этаких-то, насквозь вижу…

— Слабенько видишь, — сказал парень весело. — Я уж забыл, о чем говорил с тобой, а ты все ту ж дугу гнешь. А что я в мыслях думаю, скажу, пожалуй. Вон, впереди, никак, огонечки? Чай, Прогонная…

Влас присмотрелся. Глаза у парня, похоже, были острее, чем у него, но и он разглядел в тумане помаргивающие огоньки. Ворчать сразу перехотелось.

— Ишь, глазастый-то, — сказал Влас обрадовано. — И точно: никак, окошки в кабаке у Силыча светятся. Гляди-ка, и не заметили, как уж приехали. Хорошо вышло-то!

— Хорошо, — отозвался парень. — Ни разбойников не повстречали, ни конокрадов — зря, чай, лес глазами-то стриг, а, Влас?

— Ишь ты, — удивился Влас. — А когда это я тебе имя-то называл?

— А ты и не называл. Ты, по дороге едучи, сам с собой разговаривал. Пропадет, мол, Влас, твоя головушка… А, не так?

— Уши-то у тебя, паря, как у совы… Чай, за версту слышишь, — сказал Влас с легкой завистью. — Мне б такие… Да тебя-то как кличут? Не добро, когда ты мое имя уж знаешь, а я твое — нет.

— Егором звали, — сказал парень. — Егорка Марин, если знать желаешь.

Влас чуть не поперхнулся, услыхавши. Но тут же сообразил, что это опять действует на него лесной морок. Мало ли Мариных-то в окрестных краях? Уж верно, не один десяток…

— Ну ладно, Егорка, — пробормотал он смущенно. — Чай, приехали уже…

Темная громада Силычева дома выступала из тумана, светясь окнами. Уже можно было различить даже смутные очертания колодца и коновязи.

— Точно, что приехали, — сказал Егорка и почему-то вздохнул.


Не по-деревенски большой дом Устина Силыча стоял на самом тракте, на бойком месте. Всяк, кто шел или ехал с запада, из уездного города или еще дальше, первым делом видел именно его — двухэтажный дом, крытый железом, где в первом этаже помещались лавка и трактир, да в дальних комнатах жил сам Устин Силыч с женой и сыном, а во втором — сдавались комнаты для проезжающих. В трактире едва ли не целую ночь горел свет; заведение это считалось между местными жителями и самым веселым, и самым буйным в окрестностях.

Говорили, что дед Устина был сослан сюда на жительство за какие-то темные делишки с казенными деньгами. Будто он сумел немало утаить от конфискации в казну, и на краденые денежки выстроил трактир на проезжей дороге. А после того его сын, а потом и внук, пускали в оборот решительно все: давали деньги в рост, торговали беспошлинно водкою, торговали из-под полы пушниной, золотом — чем придется, торговали прогорклым маслом, подмоченным сахаром, дрянной махоркой… Их, как водится, бранили на чем свет, но оборотливость принесла плоды. Вскоре они стали если уж не самыми видными людьми в уезде, то богатейшими купцами в Прогонной, большом придорожном поселке, и во всей округе.

Егор оставил Власа распрягать и устраивать лошадей, а сам вошел в трактир.

Просторное помещение освещалось керосиновыми лампами, вокруг которых облаками плавал табачный дым. Печь выложена была изразцами, а стены из тесовых досок украшались лубочными картинами с развеселыми сюжетами и портретами генералов, усатых, как сомы, в чешуе орденов. На некрашеных столах теснилась дешевая посуда, под ними — бутылки. В трактире, невзирая на позднее время, было многолюдно.

У самой печи расположилась компания крепких мужиков с обветренными лицами. Они были одеты в фабричное и по говору походили скорей на старателей, чем на крестьян. Пили они, впрочем, более чай, чем водку — Егорка подумал, что если они и старатели, то не отмечают крупный фарт, а попросту отогреваются в тепле и уюте от осенней непогоды.

За ними, в темном углу, поодаль от образа, сидел и пил огромный мужик с жутким лицом, располосованным зажившими рваными шрамами и заросшим клочковатой черной бородою. Четвертная бутыль перед ним была пуста наполовину, вокруг, прямо на струганном дереве стола валялись вперемежку соленые огурцы, баранки, куски колбасы, развернутые конфеты и вареная картошка.

Неподалеку от стойки расположился мужчина средних лет в расстегнутом городском пальто. На шее у него висело шелковое кашне, а из-под него виднелся пиджак. Лицо у мужчины выглядело усталым и больным, под глазами набрякли мешки, он через силу пил чай, а надкушенный сдобный крендель отложил в сторону. Он казался совсем нездешним и чужим здесь; впрочем, какого только люда, странного и чужого, не встретишь в трактире при большой дороге…

Прочие посетители были куда как попроще. Жители самой Прогонной, заглянувшие выпить чайку или рюмочку, ямщики и проезжие возчики, пара купцов средней руки и охотник из местных, прислонивший к стене плохонькое ружьишко… Голоса гостей сливались в тихий мерный гул, из которого слышались только отдельные реплики:

— …у Солиных-то, так живут, как кошка с собакой, редкий день не дерутся…

— …в Залызинской балке[3]. Где большая балка расходится на две маленькие балочки, смекаешь?..

— …молчу… Ничего не говорю… а корову-то, чай, не минешь продавать… Останную-то…

— …уж всего-то навез, милые, всего навез… одного сахару, почитай, пудовик…

— …молчу… а корову-то, чай, все одно не прокормить… да, где уж…

Белобрысый веснущатый парень с физиономией открытой и веселой, взглянул в сторону Егорки и фыркнул:

— Рыжий рудого спросил: «Чем ты бороду красил?»

— Солнышко вызолотило, — усмехнулся Егор. К дразнилке этой и иным, похожим, он уже привык как к собственному имени. Мотнул рыжей гривой и подошел к стойке.

За стойкой сидел сам хозяин. Устин Силыч был милый человек, и всякий бы сказал, что он человек милый. Полное улыбчивое лицо его, гладко выбритое и с ямочками на круглых щеках, украшали очки, подвязанные тесемочкой. Волосы, темные и кудрявые не по возрасту, напомаженные и расчесанные на пробор, новая синяя рубаха, серебряная цепочка, пущенная по жилету — все это говорило о том, что хозяин трактира — человек положительный и степенный. К тому же тон, которым он обращался и к гостям своим, и даже к половым, был чрезвычайно любезен.

— Васенька, — говорил он половому, когда Егорка подошел. — Ты на столик-то к печке жареной колбасы на гривенник отнеси, да поторопись, голубчик.

Половой, сивый взъерошенный парень, кивнул и исчез. Устин Силыч поднял глаза на Егорку.

— Милости просим, милости просим, — проворковал он, поправляя очки и лучезарно улыбаясь. — Чай, на попутном приехали?

— Да нет, господин хороший, — отозвался Егорка, улыбнувшись в ответ. — Последние три версты пешком дошел. Холодно нынче, осень ранняя будет…

— Чай, согреться желаете? Можно казенной, вроде, так сказать, живительной влаги…

— Нет, благодарствую. Чаю бы мне. А лучше еще — кипрея заварить[4]. Кипрей держите ли?

— О-хо-хо, сударь мой, шутить изволите! Кто ж кипрей-то пьет, ежели чай самолучший с цветком аккурат из самого Китая к вашей милости доставлен?

Егорка смущенно пожал плечами.

— Коли нет, так и не надо. Так это я.

Устин Силыч поднял брови.

— Так вы это не шутите насчет кипрея-то? Верно, хотите? Да вашей милости все, что заблагоугодно! Васенька! Скажи, голубок, Нюше, пусть кипрея заварит, гость, мол, кипрея пожелал. За пару чаю-то мы пятак берем, а за кипрей-то — копейку…

Егорка положил на стойку пятак.

— Вы, хозяин, мне до пятака меду добавьте. Есть у вас мед?

— Ай-яй-яй, обижаете, ваша милость…

Егорка усмехнулся, отошел в сторонку, пристроился на краешке стола, за которым пили чай возчики и стал ждать.

И возчики, и прочие гости Силыча, искоса, украдкой — а кто и откровенно — поглядывали с интересом в Егоркину сторону. Надо быть, и обсуждали вполголоса. Можно понять — придя сюда, к людям, Егорка почуял, что выглядит не вполне так, как надо бы. Не то, чтобы плохо, а — нездешне…

И что волоса длиной по плечи да такого же цвета, как сосновая кора в солнечный день — не диво. Каких только волос не бывает на свете: и вороные, и русые, и пегие — всякие. В волосах человек не властен, какие уж от природы даны. Лицо бледное, чистое да тонкое, по здешним местам скажут — барская косточка, но пусть говорят. Отчего бы не барская? Глаза, положим, зеленые, да не всем же голубые.

А вот с одежей перемудрили. Вот они на что глаза уставили: тулуп-то Егорка в тепле распахнул, а рубаха под тулупом зеленого холста — то ли фабричная, то ли домодельная, непонятно, а видно, что богатая. Даже уж чересчур богатая для прохожего человека. И штаны тоже — ни дать, ни взять господские брюки, а уж про сапоги и говорить нечего. За такие сапоги любой понимающий человек пять рублей отвалит, не жалеючи, да еще похваляться будет, что дешево купил. Да еще — скрипка. Но с этим ничего не поделаешь — скрипка, она голос души моей, без нее я — как калека, как немой, так что пусть уж болтают, что хотят.

Васенька принес кипрей, да в чайной паре, будто настоящий чай, а к нему чашечку, беленькую, как кусок сахару, и горшочек с медом — достаточно большой, чтобы проезжий гость не пожалел пятака, но меда в нем было на донышке. Егорка только усмехнулся.

Но только он успел отпить глоток кипрея и съесть ложку меду, только успел кивнуть мужику, который спросил: «Ты чей такой будешь?» — как вошел в трактир Влас, которыйзадал корму лошадям, устроил груз и собирался поужинать. Увидев Егорку, он сперва остановился в удивлении, а потом расплылся в улыбке, захватил табурет и уселся рядом.

— Вот ты, стало быть, каков есть, Егорка-музыкант, — сказал он с удовольствием и сообщил обернувшимся мужикам: — Он, то исть, крещеные, всю барскую науку превзошел и музыку играть умеет.

— Ты, Влас, зря не мели, — возразил Егорка, улыбаясь. — Когда это я тебе про барскую науку говорил?

— А я своим умом дошел… Ты, малец, тащи каши грешневой на две копейки, да чаю тоже…Так я ж и толкую — мужик-то, он более на гармонии или на балалайке музыку играет, а скрипка эта самая — струмент барский…

— Да не… — возразил черный лохматый ямщик. — В уезде на этих скрипках, чай, и цыганы играют…

— Да на цыгана он с лица не похож, — возразил Влас. — Какой он цыган? Ты и то больше за цыгана сходишь…

Ямщик ухмыльнулся, и сидящие с ним за столом развеселились.

— Хо-хо, ну подкусил!

— Ишь, Прохор, чай, в уезде рыжие цыгане есть?

— А там, поди, и куры-то дойные, в уезде-то евонном!

— Цыц вы, — Прохор попытался сделать серьезный вид. — Ты, цыган рыжий, коль умеешь музыку, сыграл бы какую-никакую песенку, а то эта голь пропойная до утра станет зубы-то скалить…

Егорка отодвинул в сторону чашку и открыл футляр.

Все, кто случился рядом, невольно в него заглянули. Футляр снаружи выглядел неказисто, смотреть не на что, но изнутри оказался выстлан бархатом в цвет молодой травы, и таким же, как молодая травка шелковистым. Скрипка, золотистая, чуть не прозрачная, словно капелька сосновой смолы на солнце, такая хрупкая, что до нее и дотронуться казалось страшно, лежала на этом зеленом чудной какой-то драгоценностью.

Но когда Егорка взял ее в руки, мужики увидали, что руки его — скрипке под стать. Руки не деревенские, пальцы тонкие, длинные и белые, а скрипка в них, отчего-то, как их собственная часть, будто из них и растет, но не то диво…

Диво началось, когда смычок коснулся струн. Если поначалу любопытствовали немногие — те, кто разговаривал, да те, кто поближе сидел — то чуть погодя все, кто оказался в тот вечер в трактире, перестали есть, пить, перестали переговариваться, забыли обо всем, забыли о себе, слушали…

Морок лесной, колдовская марь, шелест ветвей в ясный день, под свежим ветром, с птичьим пересвистом, с солнечными пятнами, с запахом кедровым, можжевеловым, болотным… медленная река, как живое серебро, как текучая ртуть, и в ней облака, медленные, как шаги во сне, и морок речной, теплый сон, красота неописанная, живого, живая — душу тянет, обнимает, берет в себя… а из каждой души прорастают свои сны, как небывалые цветы — жарче пламени, медленные, сладкие…

Продлилось это наваждение только несколько минут. Опомнились в неожиданной тишине.

— Гоже как, — пробормотал Прохор с мечтательной улыбкой. — Ишь ты, песня-то и вовсе незнакомая, а гоже… На голос-то как? Как поют-то ее?

— А не знаю еще, — ответил Егор безмятежно. — Какие слова сложишь, такие, чай, и петь станут.

От слов чара развеялась; все заговорили, зазвенели посудой. Устин Силыч самолично пришел к столу, за которым сидел Егорка и принес мисочку с морошковым вареньем.

— Вы, господин хороший, надолго ль останетесь? — спросил он, сладко улыбаясь. — Чай, лестно было бы еще послушать, сударь мой, и взял бы я недорого с вашей милости…

Егорка легко рассмеялся.

— Да я и не тороплюсь вроде, Устин Силыч. Пожил бы, коли никто не гонит…

Молодой русый парень в косоворотке с вышитым воротом, сидевший со старателями, навеселе, но не пьяный, с живыми глазами, сказал задорно:

— А песенку-то, чай, сам сочинил? Ты, музыкант, вот что, ты вот сыграй «Погиб я, мальчишечка», это дельно.

— Душевную песню, значит? — спросил Егорка. — Про жизнь, окаянную да тошную?

Влас захохотал и хлопнул себя по колену: «О-хо-хо, поддел!» — но старатели, которые не слыхали их с Егором дорожного разговора, не поняли и потому не поддержали.

— И то! — русый парень укоризненно покосился на Власа. — Ты, чай, так только…

— Про жизнь постылую, стало быть? — повторил Егорка, посуровев лицом. — Ладно, человек добрый, будет тебе про горе да бездолье, только не мастер я словами-то сказывать. Ты сам скажи, какие слова в сердце твоем загорятся.

Старатели сошлись поближе в предчувствии потехи, но потехи не вышло. На простецкую лихую мелодию то, что играл Егорка, оказалось вовсе непохоже.

Скрипка зарыдала человечьим надрывным плачем. Морок, уже не медленный и сладкий, а тяжелый и темный сжал сердца, стеснил горло — ветер воет в трубе, неприютный бродяга, некрещеный да брошенный младенчик, свищет в поле метель, бредет по тракту одинокий странник — мороз свел пальцы, ознобил душу, лицо — как застылая маска… вымерзли озими, содрали с крыш солому, ревут голодные коровы, бабы воют по покойнику раздирающими голосами… или это ветер поет отходную неприкаянным душам… бредут по тракту колодники…[5] подскакивает на колдобинах телега, подскакивает неживое тело на голых досках… отмучился, не дошедши… погиб мальчишечка…

На этот раз тяжелая тишина пала, как занавес, только всхлипывал в уголке, уткнув в шапку лицо, пьяненький заезжий мужичок с козлиной бородкой. Общую мрачную думу нарушил страшный мужик с рваным лицом. Он легко, будто в ополовиненной четвертной была не водка, а чистая вода, встал из-за стола и подошел к Егору упругой рысьей походкой. В черных пальцах, откуда ни возьмись, появилась белая ассигнация, и мужик хлопнул ее на стол перед Егором — только ахнули деревенские.

— Распотешил ты меня, — сказал рваный глухо. — Утолил душеньку-то. Чай, выпьешь за мое здоровье.

— Спасибо на добром слове, — тихо ответил Егор.

Бешеные эти деньги его будто бы вовсе и не обрадовали. Егор с минуту смотрел на бумажку, вроде как колеблясь — брать ли, нет ли — но все-таки взял и чуть улыбнулся.

— Чай, корову справить можно, — пробормотал Влас еле слышно.

Рваный мужик удостоил его кривой презрительной ухмылкой и ушел к себе в угол так же цепко и трезво. Егорка сложил скрипку на зеленый бархат и тронул чайник кончиками пальцев.

— Вот и кипяток-то остыл, — сказал он огорченно.

Простые эти слова отчего-то насмешили его слушателей.

— Уши-то поразвесили, да рты порасстегивали! — выговорил русый парень, давясь от смеха.

— И то, — вторил Влас. — Чай, песня-то душевная!

— Георгий, — вдруг окликнули негромко посреди общего веселья. — Георгий, позвольте сказать вам пару слов…


Егорка оглянулся.

Тот самый интеллигентного вида болезненный мужчина в шелковом кашне подошел близко и теперь смотрел на Егора странными глазами.

— Чего сказать-то желаете? — спросил Егор, отставив остывший чайник.

— Прошу прощения за беспокойство. Гремин, Павел Денисыч, к вашим услугам… Вы учились в Петербурге?

— Где?

— Вы учились в Петербурге, — уже не спрашивал, а утверждал Гремин. — Не возражайте. Это очевидно. Вы учились в консерватории?

— Нет, — сказал Егорка. — В этой самой… как вы, сударь, сказали, не обучался. А Петербург, он, чай, далеко?

— Далеко, — машинально ответил Гремин. Похоже было, что Егоркин ответ привел его в полное недоумение. — На западе. Но неужели вы не знаете?

— Я далеко не бывал, — сказал Егорка.

— Но неважно, — сказал его собеседник, волнуясь. — Если вам угодно держать это в тайне, извольте, держите. Для меня очевидно, что здесь, в этой волчьей глуши, такого совершенства достичь невозможно. Я слышал мировых знаменитостей, мне есть с чем сравнивать — я вижу, что у вас удивительный талант, Георгий.

— Егор…

— Хорошо, хорошо, пусть будет Егор, если вам угодно. Вы ведь направляетесь в город, не так ли? В Преображенск[6]?

— Нет, — Егорка пожал плечами. — Покамест здесь поживу. Чего мне в Преображенске? Я и не знаю там никого…

— Это неважно, — на щеках Гремина появились красные пятна. — Вас бы узнали. Сперва Преображенск, потом — Петербург, Москва… Вас бы слушали образованные люди, ценители, вы были бы окружены особами, достойными уважения, блеском, достойным таланта… Простите мою прямоту, Георгий, но мне больно смотреть, как вы растрачиваете ваш удивительный дар на пьяных бездельников в придорожном кабаке!

— Отчего — бездельников? И отчего — растрачиваю?

— Так и шляетесь по дорогам? — спросил Гремин с горечью. — Разве вот эти, — он кивнул в сторону мужиков, посматривающих на него неодобрительно, почти враждебно, — вот эти — вам компания? Вы выглядите, как благородный человек, вы ошеломительно талантливы — для чего?

— Для чего… а вы, сударь, тут для чего?

— Да разве я бы по своей воле поехал в эту глушь? Помилуйте!

— Сами по неволе из своего дома уехали — отчего ж меня-то из моего по неволе маните? Чай, в клетке-то и птица не поет…

— Смотря какая птица, — усмехнулся Гремин. — Канарейка в клетке, к примеру, поет лучше, чем на воле.

— Это вы ее на воле не слыхали. Чай, не лучше она поет, а люди, что ее в клетке держат, так про нее воображают…

— Не скажите. В клетке ее учат петь оригинально, красиво, непохоже на других…

— А можно этому в клетке выучить-то?

Гремин посмотрел на Егорку с укором.

— Вы смеетесь надо мной?

— Чего мне смеяться? Улыбаюсь вот разве. В толк никак не возьму, Павел Денисыч, чем я вам помешал. То говорите, что я сам собой все превзошел, то в клетку зовете, учиться оригинальности какой-то, то добрых людей зря ругаете… Чай, досадил я вам своей скрипкой?

— Да с чего вы взяли? — спросил Гремин с досадой. — Я же в этом медвежьем углу на такое чистое наслаждение и не рассчитывал, а тут…

— Вот видите, — сказал Егорка, вставая. — А коли б я в город ваш подался, хоть в Преображенск, хоть в Петербург, и вам бы вместе со здешним людом не слыхать этого наслаждения-то вашего. Нет, сударь, дельно светить-то, где темно, а петь — где слушать хотят. В городе-то, чай, и без меня певцов-музыкантов довольно.

Гремин не нашелся, что ответить.

Егорка подошел к стойке, за которую снова уселся Устин Силыч, и заговорил с ним о комнате. И уже когда за комнату было заплачено, и Егор, прихватив скрипичный футляр, к огорчению посетителей трактира, направился к лестнице, Гремин почти крикнул ему вдогонку:

— Ну ладно, Георгий, а деньги? И слава! Неужели вам все равно?!

Егорка усмехнулся.

— Влас вот говорит, сударь, что деньги, мол — вода. Притекли — утекли… Да сказать по чести, много ль надо человеку-то? А слава… Коль в кустах черемуховых, у околицы, соловей заведется да петь станет, все в округе прознают да слушать придут. Вот и слава. Доброй ночи вам.

Гремин хмыкнул и отвернулся. Егорка ушел наверх, а оставленное им общество принялось договаривать начатые разговоры и допивать остывший чай и согревшуюся водку.


Вороной, почуяв жилье, ржанул с привизгом — и понукать не пришлось, сам ускорил шаг. Федору тоже было радостно увидеть огоньки в глухой темноте; задержались на заимке, возвращаться пришлось затемно. Да что с того? Лошади быстрые, люди верные, рука — того вернее: ружье английской работы не по зверю, ни по лихому человеку осечки не даст. Одно худо — сыро да холодно. Осень, север — лес к гостям неприветный.

Федор спрыгнул с вороного у коновязи, бросил повод Игнату в руки, поежился — дождь моросил — и поспешно вошел в трактир, в тепло. По позднему времени местные мужики разбрелись по домам, а проезжающие ушли по комнатам; Устин Силыч дремал за стойкой, сдвинув очки на лоб. Услыхав хлопнувшую дверь, он встрепенулся.

— Ох, ты, Господи, — пробормотал, возвращая очки в обычное положение. — Грех-то какой… Чуть гостей не проспал… Милости просим, Федор Карпыч, завсегда рады! Поздненько вы нынче пожаловали, чай, дел в тайге много?

— Много, Устин, — Федор придвинул к стойке табурет, уселся. — Плесни-ка мне хрустальной, замерз я.

Устин Силыч придвинул рюмку водки, тарелку с хлебом и ломтиком балыка, нагнулся с угодливой миной. Федор проглотил водку одним глотком, откусил хлеба. Посидел молча.

— Чай, устали, Федор Карпыч? — умильно спросил Устин. — Ишь, погода-то…

— День задался тяжелый, — сказал Федор. — Рабочего на вырубке бревном ушибло, на прииске бадья сорвалась… Понедельник, он понедельник и есть, — усмехнулся, потянулся всем телом. — Устал. Да пустяки, отдохну я. Что новенького в Прогонной?

— Как есть ничего… А, нет. Сальников, слышь, буры привез. Двойной закалки, золотое клеймо. Передать велел, может, взглянуть пожелаете.

— Взглянуть можно. Остановился кто?

— Ну, кто… Городской, чай, ссыльный. Копейки считает, Яков, что сласти возит — изюм, да чернослив, да яблоки моченые… яблоки дороги нынче — три копейки штучка… Старатели с дальнего. Парнишка со скрипкой, уж Бог весть, откуда. Играет душевно. А чтоб по вашей части — никто.

— Ну и ладно. Хорошо.

И верно, хорошо. Никаких конкурентов черт не приволок.

Федор потянулся и зевнул. День был действительно утомительным, но удачным. Софья Штальбаум, наконец, решилась продать на сруб лес вдоль Хоры — и, как нарочно, посыльный привез телеграмму от будущего покупателя. Правда, старый прииск казался бедноват золотом — но это дело только начато, то ли еще будет. А принесенные сегодня собольи шкурки… у-у, это да! Это царевне впору.

Не хуже золота.

Отец был прав. Здешние места и впрямь оказались золотым дном для умной головы. Жители таежной глуши встречали Федора так ласково, как только провинциалы могут привечать денежного человека из большого города. Деньги, удача, слава, казалось, сами текли в руки.

Дом в Прогонной был уже почти готов. Уюта старого жилья ему не хватало, но дом обещал стать надежной резиденцией, крепостью и штабом одновременно. От нового дома до вырубки было не более пары верст, до прииска — верст шесть лесом. Куда удобнее!

Да уж, расположена эта деревня была хорошо. Как по заказу. Но сама деревня Федору не слишком-то нравилась. Половина обитателей Прогонной держались старой веры, поэтому столковаться с ними было непросто. Этот раскольничий толк — демонстративное отвращение к городскому, брезгливое неприятие, еле прикрытое показной угодливостью «барину», речь, усеянная затейливыми присловьями и цитатами из толковников — все вместе было неприятно Федору.

Его практическая душа не принимала странных вывертов сознания, исступленного богоискательства и скитской скрытности. Федор и раскольники обитали в разных мирах: в их мире водились ангелы, бесы, адовы муки, птицы Сирин и Алконост, олень Евстахия Плакиды — в мире Федора существовали только люди, вещи и деньги. Его семья не была особенно набожной. Карп Петрович, Федоров отец, говел и аккуратно ходил в церковь, как полагается солидному и нравственному человеку, в семье Глызиных царил строгий порядок в обрядах — но это было, как обычай умываться по утрам.

Привычка.

Впрочем, до местных странностей Федору, по большому счету, не было дела. Он с детства знал, что на свете есть немало вещей, с которыми, хочешь — не хочешь, приходится считаться. Родители, сильные мира сего, общие мнения, мода, вера — куда от этого денешься? С человеческой косностью, грубостью, суевериями и невежеством тоже приходилось считаться. Это было неприятно, но неизбежно.

Федор терпел Прогонную. До поры, до времени.

Загрузка...