— Я хочу научить вас тому, чтобы вы не слишком гордились званием человека, — тихо сказал Ш.; тихо сказал он, но его услышали. И передышка короткая была между звуками иными, между звуками посторонними. Весь класс теперь был будто его сообщник, он мог шептать, но его слышали, он мог намекать, но его понимали. И сам Мендельсон теперь дышал ровно, размеренно, беззвучно, он, казалось, тоже прислушивался. Хотя, конечно же, этого быть никак не могло.
— На всем протяжении человеческой истории двуногие с особенным наслаждением мочили друг друга, — Ш. говорил. — Они называли это национально-освободительным движением, они называли это борьбой за свободу, они называли это крестовыми походами, они называли это религиозным фанатизмом, они называли это джихадом, они называли это правом нации на самоопределение, они называли это сохранением целостности государства, они называли это социальной или культурной революцией, они называли это термидором или Вандеей, они называли это борьбой за мир и антиглобализацией. Черт еще знает, как они это называли, но было это всегда убийство. Какой из хищников поступает так? И если мне когда-нибудь еще раз суждено будет родиться, но в другом облике, кем бы я хотел быть, иногда спрашиваю себя я. Хотел бы я быть человеком? Нет! — содрогнувшись, говорил Ш. — Потому что человек — это дерьмо, дерьмо дерьма, сущее дерьмо, беспредельное дерьмо и все вышеозначенные категории. Хотел бы я быть голубем? Нет. Его ловит и ест кошка. И тоже, кстати сказать, переводит на дерьмо. Хотел бы я быть кошкой? Нет. Ее гоняет собака. Хотел бы я быть собакой? Нет. Ее угнетает человек. И она пресмыкается перед человеком. Ползает на брюхе, стоит на задних лапах и виляет хвостом. А кем бы я хотел быть? Львом? Тигром? Удавом? Слоном? Нет, на них охотится человек и держит их в зоопарках. Зато я хотел бы быть облаком. Я хотел бы, чтобы меня гонял ветер туда и сюда по своему произволу. Я хотел бы вскоре умереть, пролившись над землею дождем. А ну-ка, придурки, вопрос: кто был Александр Македонский?
— Ублюдок, — несмело сказал кто-то.
— Правильно, — сказал Ш. — Балканский ублюдок. А еще?
— Проходимец, — сказали еще. Уже уверенней ответили ему.
— Правильно, — сказал Ш. — А кто был Чингисхан?
— Недоносок, — отвечали ему. — Кретин.
— Молодцы, — сказал Ш. — Делаете успехи!.. Наполеон был тоже корсиканский ублюдок и европейский проходимец. Гитлер, говорят, был на четверть цыган, оттого, собственно, комментарии излишни!..
— На самом деле, я ничего не знаю, и уж истории не знаю точно, — сказал еще Ш. — Но у меня есть опыт. Поэтому я вам и рассказываю то, что не знаю. Мендельсон историю знает, и у него тоже есть опыт. Поэтому, придурки, вам надо держаться вашего учителя, а не меня, старого оболтуса, который научить вас толком ничему не может, кроме своего неизмеримого, хотя и обоснованного отвращения к человеку.
Снова на него глядели с удивлением. Ш. могло бы это польстить, если бы он не был достаточно искушен для всех лестных и соблазнительных самоощущений; над всякою заносчивостью и сам умел он заноситься, умел он осудить ее, презреть и отвергнуть. Негодование не рождало в нем стих; оно рождало в нем скорбь, во всех возможных ее изводах и вариациях.
— Да, о чем мы говорили? — остановил себя Ш.
— О Средних веках, — подсказала ему девушка со второй парты; та самая, настоящая, а он даже не знал ее имени; и вот Ш. еще вздрогнул оттого, что она — она! — говорила с ним.
— Да, правильно, — согласился Ш. — В те времена образовались большинство знаменитых династий: Рюриковичи, Плантагенеты, Меровинги, Каролинги во главе с Карлом Великим, потом Капетинги, всякие там Йорки и Стюарты, а у мусульман — Аббасиды. Я верю, когда-нибудь будет написана история человеческих амбиций и человеческого идиотизма, и вот эти все ребята будут там главными персонажами. Хлодвиг был франкский король из династии Меровингов, истребивший немало окрестных племен, и при нем была написана «Салическая правда». Потомки его были много ничтожнее и в конце концов выродились в «ленивых королей». Так оно всегда и бывает: начинается все за здравие, кончается за упокой, — сказал еще Ш. — Карл Великий, сын Пипина Короткого, казнил четыре с половиной тысячи саксов, за это-то его и прозвали Великим. А глупый король Людовик IX Капетинг очень любил сидеть под дубом.
Была ли канонада чуть ближе или чуть дальше — все равно она была далеко, зато другие удары — по железу — были совсем рядом, какими-то гадкими и угрожающими казались они. Но Ш. себе не доверял, он не доверял никаким из ощущений своих, и оттого не тревожился слишком. Он продолжал, он рассказывал о крестовых походах и о татаро-монгольском иге, о Готфриде Бульонском и о Владимире Красное Солнышко, об Алой и Белой розах, потом о Колумбе и о Кортесе, о Столетней и о Семилетней войнах. О Петре Первом и о Карле Двенадцатом. Будто растравлял и бередил он свою незаживающую рану; особенным удовольствием было для него представить род человеческий в неприглядном свете; здесь уж он черных, ничтожных и саркастических красок своих не жалел.
— Была во Франции Жанна д» Арк, девственница, — говорил Ш. — За ее виргинальное состояние, особенно, начитавшись Вольтера, я, пожалуй, не дал бы руку на отсечение, но, в целом, она была ничего!.. Колошматила англичан и даже короновала в Реймсе доброго, но глуповатого короля Карла VII. Впрочем, тот ее предал, впоследствии. Финал печальный и закономерный: костер!.. Английский костер!.. С тех пор, ясное дело, поджаренная Жанна — великий символ придурков-лягушатников. Се человек и дела его!.. Не станем слишком удивляться!.. — Ш. говорил.
— Русский царь Иван IV перебил множество народу, простого и родовитого, за то его весьма почитали и прозвали Грозным. Сыновьям его не повезло: одного он сам прикончил, другой был головою слаб, третьего — светлого отрока Димитрия, тоже слабого головой — укокошили глупые и жадные бояре. Все это закономерно привело к воцарению ублюдка Годунова и последующей смуте. Впрочем, она с тех пор и не прекращалась. Были когда-нибудь в России благословенные времена? Не были благословенные времена! — твердо сказал Ш. — Не были, и быть не могли! А знаете, кто символ, кто подспудный и скрытный символ русской истории? — спросил еще Ш. — Тушинский вор! — твердо сказал он. — Изнуренную нашу нацию всегда преследовали катаклизмы да катастрофы, и Тушинский вор, Самозванец всегда были нашими подспудными светочами.
Мендельсон тут пробормотал что-то, будто не соглашаясь с товарищем своим, но доводов его понять было невозможно, их и не было, никаких доводов, и потому не следовало принимать в расчет нетрезвое бормотание Мендельсона.
И тогда Ш. снова вернулся к Востоку: Индия, Китай, мусульманский мир — все удостоилось его пышных плодотворных сарказмов. Когда он дошел до европейских гуманистов, его чуть не вырвало, да, благодарение Богу, желудок его был давно пуст, еще с ночи был пуст. Он только помычал, помучался, стоя в углу, но ни к каким последствиям это не привело. Ш. сухо извинился перед учениками и продолжил. И — странное дело — те взирали на Ш. с пониманием. Девятнадцатый век он объявил веком слияния и соединения малахольного дворянского романтизма и ублюдочного разночинного имморализма, и когда сказал это, сам удивился тому, что сказал только что. Двадцатый век для него был веком обморока и комфорта, и еще обморочного комфорта; веком атомной бомбы, баночного пива, презервативов с пупырышками и шенгенской визы. Лагеря смерти, сказал Ш., закономерно вытекают из человеческой природы и стремления к комфорту. Человек и лагеря смерти — близнецы и братья, сказал Ш., разделить их невозможно, даже не стоит и пробовать, не стоит и пытаться. Мы говорим: «человек», а думаем: «лагеря смерти», и наоборот, соответственно. Сказал Ш.
Пахло будто паленой резиной, или, быть может, это в душе его жгли резину, незримые ее (души) постояльцы. Впрочем, он себе не поверил особенно: когда с души воротит, всегда ему кажется, что резину жгут, что жизнь — прямо тут же закончится, вот прямо здесь и теперь. А даже если и будет еще что-то, так уж лучше и не было бы того вовсе. Так всегда кажется Ш. в подобных случаях.
— Итак, недоноски, — сказал еще Ш., - заклинаю вас: презирайте человека всеми силами души вашей, ибо вся история рода человеческого учит нас тому, что другого он не достоин. Если не можете презирать дальнего, постороннего, презирайте ближнего, презирайте себя, ибо кто к человеку ближе, чем он сам? Никого нет ближе! Презирайте близость, презирайте любовь! Если встретите дружбу — радуйтесь: наконец-то вами найден достойный предмет осмеяния. Только на такую радость благословляю я вас, дети мои, недоноски мои, — сказал Ш. — Презирайте веру, ибо она привязывает вас к единственному званию, вместо того, чтобы привязывать ко всем сразу. Всяк посмотрит на вас и сразу скажет: вот идет христианин, иудей или эллин!.. Вас это устраивает? Меня — нет. Я хочу быть сегодня птицей, завтра — бледной поганкой, послезавтра — омлетом с сосиской, а потом — воздухом, просто воздухом, с вашего позволения. Чистым воздухом или испорченным воздухом — это мне все равно. Еще презирайте надежду, ибо хуже нее нет ничего, она — синоним мошенничества, она — результат нечистой игры!.. Истинно говорю вам: хочешь возненавидеть мир — начни с себя самого, — сказал он. — Хочешь полюбить мир… — сказал еще он, — так займись лучше чем-нибудь другим. Так-то!.. Да, так. И главное, самое главное, обормоты, никогда никого не слушайте и меня, дурака старого, не слушайте, а слушайте только вашего учителя и моего друга Мендельсона Феликса. Ибо он никогда не научит вас плохому, а хорошему научить может, если вы, недоноски, будете, конечно, готовы к тому. Аминь! — сказал Ш.
Едва он сказал это, звонок прозвенел. Ш. внутренне ухмыльнулся. Точность — вежливость дегенератов и отморозков, сказал себе он. Ученики смотрели на него молча, они все сидели, не шелохнувшись; казалось, они даже дышать забывали, на него глядя.
— Все! — сказал Ш. — Идите с миром, придурки, месса окончена. Свободны, недоноски! — угрожающе прикрикнул он. — Я от вас устал!.. Понятно? Мне от вас плохо!..
Тогда только они стали оживать, загремели стульями, загудели, задвигались; подхватив свои портфели, потянулись к выходу. Ш. посмотрел на девочку со второй парты, она посмотрела на него, отвернулась, пошла за остальными следом и вдруг, черт побери! — возвратилась.
— А вы у нас еще будете что-нибудь вести?.. — спросила она тихо.
Ш. только глазами моргнул и застыл. Он долго не знал, что ответить.
— Да ты что?! — наконец сказал он. — Я же мразь! Я же пакость! Ты-то ведь это понимаешь!.. Ты что, не понимаешь?.. — сказал еще он.
— Нет, — возразила она.
— Ну все-все, — заторопился он. — Иди-иди, все уже ушли. Не видишь, что ли?! И мне тоже пора!.. И пусть хоть у тебя будет… — сказал еще Ш., но не закончил.
Она посмотрела на него еще раз и вышла.
Ш. прошелся еще по пустому классу, вспоминая урок свой сегодняшний. Глазами влажными он взглянул на спящего Феликса, хотел было шлепнуть того по лысине от внезапной досады, но вместо того, чтобы шлепнуть, погладил.
— Здравствуйте, дети, садитесь, — отчетливо сказал Феликс, подняв голову и посмотрев пред собою нефильтрованным взором.
Ш. кивнул, соглашаясь. Делать ему здесь было более нечего, никакого здесь дела не было у него. И он вышел.
Всякий человек должен помнить свое начало и подразумевать финал, хорошо бы еще уметь и финал запомнить, ибо тот будет, возможно, его единственным потусторонним достоянием. Ф., например, он не помнил мальчишкой, они познакомились позже, а если бы он его знал мальчишкой, говорил себе Ш., так может быть, не попался бы теперь как кур во щи, он бы тогда еще знал, на что тот способен, он бы тогда еще знал его подлость. У них даже группы крови не совпадали, не говоря уж об иных внутренних обстоятельствах. А Мендельсона он знал мальчишкой, Феликс был старше и серьезнее и очень долго Ш. вообще не замечал; он тогда уже решал квадратные уравнения и рассуждал о Гегеле; выпендривался, конечно, но не слишком выпендривался, мог бы больше выпендриваться при желании, и это-то нравилось в нем Ш.
Куда он теперь направляется, он не знал точно. Быть может, только что-то в мозгу его брезжило: вот он садится за руль, вот он едет, возможно, он кого-нибудь встретит или его просто осенит какая-то новая потрясающая идея, и он тогда еще вернется победителем, и на него будут смотреть как на победителя, и все будут видеть в нем победителя. И он сам будет видеть в себе победителя, сказал себе Ш. И это-то самое главное теперь, сказал себе он. А дамоклов меч обыденности никогда не будет висеть над головою его забубенной, этого он просто не может себе позволить, сказал себе Ш., даже и не ждите… Быть бы вольным и непринужденным, сказал себе Ш., находить бы себе удовольствия, неожиданные и бездонные, снискать себе божественный триппер!.. Мечтательно сказал себе Ш.
Когда он вышел на двор, хмурый ветер рванул его за одежду. Ш. посмотрел вверх и увидел небо в тучах, будто созданных и слепленных из тяжелого пепла. И лишь в одном месте пепел, кажется, расступался, рассеивался, и здесь пробивалось бледное яичное изможденное солнце. Словно больной на прогулке было оно. Оно было настолько жалкое, несчастное и несмелое, что ему даже хотелось сочувствовать; оно не грело и даже, вроде, не светило, но, кажется, наоборот: только отбирало тепло и свет. Ш. припомнил проведенный им урок, усмехнулся и поднял воротник своего пальто. Быть может, еще что-то будет в его жизни, подумал Ш.
Он повернул за угол и остолбенел; сердце его защемило. Там где стояла его машина, машины не было; вернее, она была, но ее все-таки не было. Была обгоревшая груда металла вместо машины, она еще догорала, эта груда; воняло жженой резиной и эмалью. Значит пока он был в школе и вел урок, машину разбили прутами или еще чем-то и подожгли, должно быть, так просто, забавы ради, и быть может, ученики этой проклятой, этой сволочной, этой ублюдочной школы, а кто ж еще? да, конечно же, они — уроды! они — недоноски! он был прав, он их правильно учил! (пускай тут напакостили и другие) и у него теперь не осталось ничего, вообще ничего. Ш. простонал; пошатываясь, он подошел к останкам его верного лимузина, но смотреть на них он не мог, он отвернулся, увидел серый грязный тополь, он взялся за него рукой, чтобы не упасть, плечи его затряслись, и он зарыдал. Кому было когда-нибудь хуже, чем ему? никому никогда не было хуже, знал он, но ему не было прока в его знании, и никому не было дела до его горя, до его причудливого, нестерпимого, немыслимого горя, знал Ш.
Он стоял так долго, очень долго стоял Ш.; кажется, кто-то проходил мимо, и быть может, даже остановился рядом, остановился и смотрел на странного плачущего мужчину, и хотел помочь ему, но Ш. на это было наплевать, он не оборачивался, он не хотел, он ни за что не хотел оборачиваться. Даже если бы теперь стали убивать его, он бы не обернулся, знал Ш.
Он не мог обернуться.
Он хотел умереть, но не мог и этого. Возможно, он пароля не знал в смерть; возможно, назови он этот пароль, и его бы пропустили туда, но он не знал необходимого, заветного слова. Быть может, кто-то другой должен сообщить ему это слово, но другого рядом не было. И без чужой помощи даже умереть свободно и непринужденно не мог теперь Ш.
Ф., Ф., где же ты, Ф.?! Где же ты, ублюдок проклятый, где же ты, скотина несчастная, где же ты, сука поганая?! Где же ты, Ф.?!