Глава 15
…в которой вместо прощания с миром Милана получает деревенскую свадьбу, приказной указ и пожизненный диагноз «счастлива»
Прошло не то чтобы много времени, но достаточно, чтобы деревня привыкла к двум вещам: к мылу и к тому, что воевода Добрыня не бессмертен.
Мыло вошло в жизнь тихо, как кот в тёплую избу: сперва все шипели, шугали, называли «чёртовой скользью», а потом начали ругаться, если его нет. Дети научились различать «мыться» и «мочить руки», и теперь к бане выстраивались очереди не хуже, чем к податному столу перед праздниками.
Воевода же сперва лежал, потом сидел, потом ходил, потом пытался сделать вид, что ничего страшного и вообще «порожняк», а Милана, Домна, Пелагея и половина деревни дружно каждый раз загоняли его обратно.
— Вы мне не воевода сейчас, — отрезала Милана, когда он в третий раз попытался незаметно добраться до конюшни. — Вы мне — пациент. А пациенты у меня делятся на два вида: разумные и глупые. Разумные слушаются. Глупые потом лежат.
— Я привык командовать, — мрачно возражал он.
— Привыкай к новому, — невозмутимо отвечала она. — В этой деревне командую я. Бог, конечно, выше, но он занят, а я — рядом.
И он, как ни странно, слушался. Ворчал, лез на стены от безделья, придирался к узорам на полотенцах, но слушался.
В один из тёплых дней, когда по двору гулял запах свежеиспечённого хлеба, дым из бани тянул голубую нитку, а Пелагея с детьми играла в какую-то свою версию «врачей и больных» (где «больные» орали, а «врач» с серьёзным видом мазал их грязью, изображая целебную мазь), во двор вошёл посыльный.
Не гонец — посыльный. Худой, как струна, с глазами «я всё видел и всё запомнил», с небольшой торбой за плечами и печатью на груди.
— К воеводе, — сказал он, низко кланяясь. — От приказной избы.
Сердце у Миланы неприятно дернулось. Она как раз стояла у корыта, выжимая простыню, и на мгновение пальцы её ослабли так, что вода чихнула ей на сарафан.
«Ну вот, — успела подумать, — добрались. Старые грехи и свежие реформации прилетели одним свитком».
Добрыня вышел неспешно, но Милана видела по тому, как напряглись мышцы на его шее: он ждал не похвал.
Посыльный развернул свиток так торжественно, словно это был указ о конце света.
— По высочайшему… — начал, но Добрыня поднял руку.
— Читай ближе к делу.
Посыльный дёрнул щекой, кашлянул.
— «Доведено до нас, — протянул он, — что в вотчине воеводы Добрыни заведены новые порядки: бани частые, мыло варёное, нужник особый, люди от хворей меньше мрут, но о чистоте своей слишком много размышляют, и высказываются речи иные, чем деды знали…»
Толпа затаила дыхание. Даже куры перестали клевать.
— «Посему… — продолжал посыльный, — велено нам объявить: вдове Милане, известной своей странной мудростью, дозволяется держать баню, варить мыловаренную вещицу и помогать людям при хворях, ежели сему свидетельствуют священник местный и воевода Добрыня. О всяком великом новшестве — писать к нам, дабы рассмотреть. Ежели же от её дел произойдёт смута, мятеж или явная ересь — ответ держать воеводе. Дано, скреплено, прочитано».
Он захлопнул свиток. На минуту во дворе повисло оглушительное молчание. Потом Семён восхищённо выдохнул:
— То есть… если барыня нас вымоет, нас не сожгут?
— Пока, — мрачно уточнила Милана.
Добрыня взял свиток, пробежался глазами, губы его чуть тронула улыбка.
— Ну, лекарка, — сказал он негромко, но так, что все слышали. — Поздравляю. Отныне ты у нас признанная сумасшедшая. С печатью.
— То есть официально? — уточнила она.
— Официально, — кивнул он. — Если что случится — меня первого сдерут.
— А тебе не страшно? — спросила Милана.
Он задумчиво посмотрел сначала на неё, потом на баню, потом на колодец, потом на Пелагею, которая от волнения взялась за руку маленького «больного» и забыла, что он только что «умирал» в игре.
— Страшно, — честно сказал он. — Но я уже привык.
— К чему? — она прищурилась.
Добрыня улыбнулся — редко, но красиво.
— К тому, что с тобой всегда страшно. Но живо.
После прочтения указа жизнь не остановилась. Напротив — как будто получив бумажное разрешение быть немного людьми, а не только податными единицами, деревня зашевелилась активнее.
— Баарыня, — подошла к Милане Авдотья, — так, стало быть, теперь тебе за баню не прилетит?
— Если ты перестанешь там орать, как будто тебя режут, — отозвалась она, — то не прилетит никому.
— Это я лечусь, — важно сказала Авдотья. — Докладываю: спина уже как у девки.
— Глядя на твоё лицо, верится с трудом, — не удержалась от колкости Милана.
— Лицо — это судьба, — философски махнула рукой Авдотья. — А спина — ремесло.
Знахарки в свою очередь принялись устраивать «учёные собрания». Акулина с дощечкой и углём сидела у стола, старательно выводила: «чеснок от гнили», «лук от простуды», «уголь, когда брюхо шатает» — и украдкой улыбалась всякий раз, когда Милана поправляла:
— Не «брюхо шатает», а «рвето и крутит». Пиши так: «отравление». Звучит красивее, чем «Прасковья опять напекла».
Прасковья при этом старательно училась отличать свежее от несвежего. Иногда заглядывала к Добрыне, приносила ему похлёбку и с виноватым видом спрашивала:
— Ну… не пахнет… мёртвым?
— Пахнет… обычным, — отвечал он, кивая. — Жить можно.
— Значит, и есть можно, — радовалась та.
— В твоём случае это не всегда одно и то же, — шептала ей на ухо Милана.
А между всем этим бегом, кипением, лечением, сваркой мыла, вырезанием заноз и разборками у колодца происходило странное. Очень тихое, почти невидимое, но мощное, как весенний лёд на реке.
Любовь.
Она не падала, как молния. Не требовала сцен и клятв. Она уже обосновалась, как старый сундук — тяжёлый, надёжный, в углу сердца. И теперь требовала не доказательств, а оформления.
— Маменька, — как-то вечером сказала Пелагея, когда они втроём — она, Милана и Добрыня — сидели у печи: воевода на лавке, полуразвалившись с видом «я почти здоров», Милана напротив, с иглой в руках (штопала ему рубаху, ругаясь на каждую дырку), и Пелагея на полу, перебирая сухие травы, — а вы теперь… как будете?
— В смысле? — не поняла та.
— Ну… вы… всё… — девочка покраснела от собственной смелости. — Вы же… как… муж и жена почти. Только без батюшки.
Добрыня кашлянул, чуть не подавившись воздухом.
— Мы… — осторожно сказал он, — ещё не всё… обсудили.
— Я всё обсудила, — возразила Пелагея. — Я хочу, чтобы у меня был отец. Нормальный. Не тот, который был, а живой. И чтобы ты, маменька, не плакала. А если будешь — чтобы кто-то был, чтобы обнимать.
Милана посмотрела на неё так, будто впервые увидела не просто ребёнка, а маленького взрослого.
— А если я буду плакать от счастья, ты выдержишь? — спросила.
— Попробуем, — серьёзно ответила девочка.
— Я тоже… готов… — негромко вставил Добрыня. — Если… ты не против.
— Я против только одной вещи, — сказала Милана. — Чтобы меня забирали и куда-то увозили. В другой век. В другой город. В другой мир.
Она говорила как будто шутя, но в глазах стояла такая серьёзность, что у Пелагеи дрогнули губы.
— Никто тебя… — начал Добрыня.
— Вот именно, — перебила она мягко. — Никто. Потому что если кто-то попробует, я ухвачусь за этот мир зубами. За тебя. За Пелагею. За эту чёртову баню. За мыло. За козу, в конце концов.
— За козу, значит, тоже, — протянул он. — Почётно.
— Коза у нас как совесть, — фыркнула Милана. — Всегда появляется в самый неподходящий момент и делает «бе-е».
Будто в подтверждение, из-за угла явилась та самая коза, посмотрела на их троицу, фыркнула и… полезла жевать край пелёнки, развешенной на верёвке.
— Вот, — развела руками Милана. — Я же говорю: совесть.
Пелагея смеяться, обнимая мать за талию. Добрыня тоже улыбался — тем редким, настоящим своим смехом, в котором не было ни воеводской суровости, ни привычки всё контролировать. Только — человек.
О том, что свадьба всё-таки случится, деревня узнала раньше, чем сама Милана.
Потому что сначала Добрыня поговорил с батюшкой.
— Отец, — начал он, как на исповеди, — помнишь, ты всё говоришь: «некоторые грехи исправляются браком?»
— Бывает, — вздохнул священник. — А бывает, что браком грех только начинается.
— У меня… — воевода почесал шею, словно под доспехами зачесалось, — не грех. У меня… женщина.
— Знаю, — невозмутимо сказал батюшка. — Она у нас тут одна такая, остальные попроще.
— Я хочу… — Добрыня глубоко вдохнул, — чтобы она… была не просто лекаркой. Чтобы она была… моей женой. Официально. С крестом. Чтобы никто не сказал, что мы… бесчестим друг друга.
Батюшка долго молчал. Потом заявил:
— Я за. Но у меня одно условие.
— Какое? — насторожился воевода.
— Чтобы баню не бросали, — серьёзно сказал батюшка. — А то я уже привык ходить к ней за советом. Без неё сдохнем все, честное слово.
— Не бросим, — пообещал Добрыня.
— Тогда и я не брошу, — кивнул священник. — И венчать вас буду так, чтобы даже приказная изба испугалась притронуться.
Потом Добрыня поговорил со старостой.
— Мы… — сказал он, — с барыней… решили…
— Наконец-то, — перебил староста, даже не дослушав. — Я уж думал, вы оба глухие и слепые.
— Староста! — возмутился воевода.
— А что, — пожал плечами тот. — Мы давненько поняли, а вы всё тянете. Я вам скажу: лучшее лекарство для нашего села — когда вы вместе. Ты — ругаешься, она — ругается, и народ меньше пьёт.
И только потом Добрыня решился поговорить с самой Миланой.
Он сделал это, как подобает человеку, который умеет строить засаду, но не умеет строить разговоры о чувствах.
Выждал момент, когда Пелагея ушла к детям, знахарки — в лес за травами, Домна — на кухню (шуметь кастрюлями и лупить ложкой по тем, кто под ногами путается). Милана в этот момент сидела на крыльце, штопала чей-то чулок и напевала под нос какую-то городскую песенку, от которой у Домны волосы шевелились, хотя слов она не понимала.
Добрыня вышел, остановился на ступеньке.
— Можно… присяду? — спросил.
— Куда денусь, — отозвалась она. — Всё равно ты весишь больше, чем моё мнение.
Он сел. Немного ближе, чем требовали приличия, но ровно настолько, сколько уже успело стать нормой.
Сидели молча. Минуты две.
— Ты… — наконец начал он, — говорила, что не хочешь, чтобы тебя забрали.
— Говорила, — кивнула.
— А если никто не заберёт? Если… ты сама выберешь?
Он знал, что говорит не её словами, не веками, в которых она выросла, но по-другому не умел.
Она отложила чулок, посмотрела ему в лицо. Не вверх — прямо. Они были почти на одном уровне.
— Я уже выбрала, — сказала.
У него на миг перехватило дыхание.
— Кого? — глупо спросил он.
— Этот вопрос, — задумчиво протянула Милана, — мне напоминает мальчишку, который стоит в луже с ведром и спрашивает: «А где вода?» Тебя, Добрыня. Тебя и… — она оглянулась на дом, где тихо вздохнула во сне Пелагея, — всё, что с тобой связано.
Он опустил голову, чтобы она не увидела, как дрогнули губы. Но она и так видела — слишком уже хорошо знала его мимику.
— Тогда… — он сглотнул, будто проглатывал камень, — выходи за меня.
Сказал без лишних слов. Ровно. Как приказ. Только это был не приказ.
Она засмеялась, но глаза блестели.
— Ты понимаешь, что говоришь, воевода? — спросила. — Я — вдова, с ребёнком, с баней, с мылом, с вредным характером и слишком умной головой. Я буду спорить, ругаться, тащить тебя в баню, когда ты будешь старый и вонючий, лезть во все твои дела и считать, что знаю лучше.
— Знаю, — кивнул он.
— И всё равно… — она прищурилась, — хочешь?
— Хочу, — сказал он. — Потому что когда ты споришь — деревня живёт. Когда ты ругаешься — люди меньше умирают. Когда ты меня таскаешь в баню — … — он слегка улыбнулся, — я хотя бы уверен, что от меня не пахнет смертью.
Она вздохнула.
— Хорошо. Но с одним условием.
— Уже? — удивился он. — Ещё даже согласия не дал, а условия есть.
— Я — врач, — напомнила. — У нас это профессиональное: без условий никаких сделок.
Условие простое. Ты не смеешь называть мою работу глупостью. Никогда. Даже если не понимаешь, что я делаю. Даже если боишься. Даже если приказная изба будет смотреть на тебя волчьими глазами.
Добрыня посерьёзнел.
— Не назову, — сказал он. — Даже если она меня раздражать будет.
— Кто? — уточнила Милана. — Моя работа или приказная изба?
— Вся жизнь, — усмехнулся он.
Она протянула ему руку.
— Тогда у нас договор.
Он, не как воевода, а как простой мужик, взял её ладонь и прижал к губам.
— Договор, — повторил.
Где-то сзади возмущённо взвизгнула Домна:
— А ну! Кто мне тут на крыльце целуется без благословения батюшки⁈
Милана и Добрыня так синхронно отпрянули друг от друга, что коза, проходившая мимо, испугалась и прыгнула в сторону.
— Домна, — простонала Милана, — ты как всегда в нужное время и в нужном месте.
— А что, — гордо ответила та. — Я у вас как звон набатный: чтоб совесть не дремала. Ну так что, батюшку звать когда? У него кадило не простоит.
Свадьба получилась не то чтобы пышной — но громкой, живой и невероятно пахучей.
Пахло всем: свежим хлебом, медовухой, печёными корнеплодами, дымом от костров, праздничными рубахами, сушёными травами, которыми Милана в последний момент заставила всех опрыскаться «для профилактики», и лёгким запахом нового мыла — в честь торжества она сварила особую партию, «с лаврушкой».
— Это ж дорогое зелье, — шептал восторженно Семён, нюхая мыльный кусок. — С лавровым листом! Это ж чуть не царский запах!
Батюшка крестился так от души, будто хотел одновременно благословить и защитить от всей возможной глупости разом.
— Раб Божий Добрыня, — звучало под сводами маленькой, но светлой деревянной церквушки, — берёшь ли ты в жёны рабыню Божию Милану, вдову, лекарку, с юродством и мылом?
— Беру, — серьёзно сказал он.
— Раба Божья Милана, — кротко, но с лёгким интересом в глазах спросил батюшка, — соглашаешься ли ты стать супругой сего мужа, с его ранами, заботами, приказными, деревней и прочими приложениями?
— Соглашаюсь, — ответила она. — Но при одном условии.
Батюшка вздохнул:
— Ты одна у нас на всё село, кто умудряется условия в венчании ставить.
— Соглашаюсь, — повторила она мягко, — если Господь не против немного мыла и бани в придачу.
— Думаю, Он не против, — хмыкнул священник. — У Него там, говорят, тоже чисто.
Пелагея стояла рядом с Миланой, аккуратная, гордая, чуть прикусив губу, чтобы не плакать слишком заметно. Когда батюшка надел венец на голову её матери, девочка шепнула:
— Мамка… ты красивая.
— Это потому, что я вымылась, — шепнула в ответ та. — Запомни: чистота — половина успеха личной жизни.
— А вторая? — поинтересовалась Пелагея.
— Упрямство, — ответила Милана. — Без него замужем скучно.
Добрыня услышал краем уха, усмехнулся так, что свечи на миг дрогнули от его тихого смеха.
После венчания деревня праздновала так, как будто не просто свадьба случилась, а налоги отменили.
Столы ломились по-своему: каши, пироги, жареная рыба, солёные грибы, медовуха в глиняных кружках. Прасковья под бдительным взглядом Миланы бегала между печью и столом, подсовывая всем горячее и гордо повторяя:
— Всё свежее! Сегодня резали, сегодня варили! Никаких «авось пронесёт»!
— Смотри, — шепнула ей Милана, — если кого отравишь в день моей свадьбы — я тебя сама замуж за первого холостого овчарника выдам. Без разговоров.
— Я… аккуратно, — всхлипнула та и убежала проверять горшки.
Добрыня — уже без повязки, но с ещё осторожными движениями — сидел во главе стола, и к нему подходили: поздравлять, шутить, выражать своё «ну наконец-то».
— Думали, ты так и будешь ходить, как кулак, — сказал староста. — А теперь вон, баба у тебя — как кирпич: держит всё село.
— Спасибо за образ, — отозвался тот. — Буду считать, что я — печка, а она — кирпич.
— А я думала: ты — рана, а она — игла, — вмешалась Домна. — Сшила, вот и держишься.
— Домна, — устало сказал Добрыня, — иди лучше посмотри, чтобы коза на венцы не позарилась.
— Уже! — раздалось с заднего плана. Там коза как раз пыталась влезть на лавку, где стояли свадебные хлебы.
Пелагея носилась по двору так, будто это была её собственная свадьба. С одной стороны — ей, конечно, было страшно: новая жизнь, новый отец, новый порядок. С другой — впервые в жизни она видела, как её мама смеётся не устало, не сквозь зубы, а свободно. И ради этого можно выдержать хотя бы десяток танцев вокруг костра.
— Мамка! — подскочила она к Милане, когда та, уже слегка вспотев от поздравлений, пыталась добраться до куска пирога. — А теперь ты меня станешь ругать, как воевода?
— Нет, — ответила она. — Воевода будет ругать, как воевода. А я — как мама. Вместе будем. Тебе двойное счастье.
— Ой… — простонала девочка. — Я ж теперь как в нужнике: с двух сторон прижата.
— Зато не продует, — философски заметила Милана.
Добрыня подхватил её на руки, легко, по-привычке, как будто всегда так делал.
— Пелагея, — серьёзно сказал он, — если тебе иногда будет казаться, что мы много ругаемся, помни: мы не друг на друга, мы — за тебя и за всех.
— За меня… можно поменьше, — задумчиво протянула девочка. — Но если вы будете вместе напоминать мне умываться — я согласна.
— Слышь, — ткнула локтем Милана воеводу, — ребёнок у нас умный. Сразу видит, где главные риски.
К вечеру, когда песни уже звучали в хрип, кто-то завёл старую игру: «Горько!»
— Горько! — завопила толпа, сопровождающая всё происходящее с давно тренированным энтузиазмом.
Милана закатила глаза.
— Ненавижу этот момент, — честно сказала.
— Я тоже, — так же честно признался Добрыня. — Зато народ успокаивает.
— Как зелье, — вздохнула. — Горькое, но полезное.
Он наклонился. Неловко. Осторожно, потому что бок ещё напоминал о себе. Она тоже осторожно, чуть смущённо. Их губы встретились — не как в балах у столичных барышень, а как у людей, которые уже видели смерть, грязь, кровь, болезни и при этом всё равно остались живыми.
В этот торопливый, сбивчивый поцелуй почему-то вместилось всё: и скорые, и авария, и больница, и баня, и гусиный жир на груди больных, и мыло, и крик «горячо!», и Пелагеина рука, сжимающая материну юбку, и коза, которая в этот момент попыталась залезть под стол и опрокинула кадку с водой.
— Вот, — вытерев уголок губ, сказала Милана. — Даже козе понравилось. Пошла от зависти купаться.
— Она считает себя частью семьи, — серьёзно ответил Добрыня.
Толпа грохнула смехом, «горько» на время сменилось хохотом.
Ночь после свадьбы выдалась неожиданно тихой.
Не потому, что не было шуток или намёков (деревня своё отшепчет и отсмеётся) — а потому, что они с Добрыней, впервые с того момента, как жизнь закинула её в это время и это место, остались вдвоём.
По-настоящему вдвоём.
Дом стих. Пелагея заснула у Терёхиных, как большая, с гордым видом «я уже не маленькая», но при этом крепко прижимая к себе куклу «на всякий случай».
В спальне пахло лавандой, свежим льном, чистой кожей и… страхом. Не страхом смерти — страхом счастья. Он, как выяснилось, был куда более подленьким.
— Странно, — сказала Милана, сидя на краю широкой постели и стягивая венок, в который за день успела влюбиться. — Когда я в первый раз вышла на ночное дежурство, я так не боялась.
— Чего? — спросил он, стоя у окна и глядя на тьму.
— Жить, — ответила.
Он подошёл ближе. Не торопясь, но без лишних сомнений. Сел рядом.
— Я тоже, когда в первый раз в бой шёл, — признался, — меньше боялся, чем сейчас.
— А сейчас? — она повернула к нему голову.
— Сейчас… страшно хорошо, — сказал он. — И я не знаю, как с этим обращаться.
Она усмехнулась.
— Хорошо. Раз ты не знаешь, давай как на приёме у врача: честно жалуемся, честно лечимся.
— Я… — он на мгновение задумался, — привык, что всё держится на моих решениях. А тут… — взглянул на неё, — всё держится на твоём смехе. Если ты улыбаешься — деревня дышит. Если нет — все ходят тихо, как перед грозой.
— Я… привыкла, — откликнулась она, — что моя жизнь — это цепочка чужих бед. А тут… — она поймала его взгляд, — у меня появилась своя. С руками, ногами, вредным характером и привычкой наступать на грабли.
— На ведро, — поправил он.
— Не спорь с врачом, — строго сказала она. — Я лучше знаю, чем ты куда наступаешь.
Он рассмеялся, тихо, но искренне. Потом взял её руку и прижал к груди — там, где билось сердце, пережившее и битвы, и ранения, и одну очень странную женщину, свалившуюся на его голову вместе с мылом и баней.
— Слушай, — сказал, — оно стучит. Знаешь, зачем?
— Чтобы я не расслаблялась, — ответила она. — У меня диспансер на двоих: ты и я. Будем друг друга держать в тонусе.
Она склонилась к нему ближе, тихо шепнула:
— Знаешь… когда меня в тот мир швырнуло сюда, я подумала, что это наказание. А теперь понимаю: это была единственная возможность. Чтобы я наконец перестала жить только в белом халате… и смогла однажды надеть вот это…
Она тронула пальцами край своей свадебной рубахи.
— Ты красиво выглядишь, — сказал он просто.
— Потому что чистая, — фыркнула. — Запомни: никогда не спорь с женщиной, у которой в руках мыло. Она может приклеиться к твоей судьбе навсегда.
— Уже, — ответил он.
И обнял её.
Утро после свадьбы ничем не отличалось от других утр в этой деревне.
Куры требовали зерна. Коза пыталась выломать калитку. Кто-то уже ругался у колодца. У бани вилась пара баб, выясняющих, чья очередь была вчера и чья позавчера. Где-то кашлял ребёнок. Где-то ругался мужик.
Милана выскользнула из постели так осторожно, словно боялась разбудить не только Добрыню, но и само утро. Накинула рубаху, платок, вышла на крыльцо.
Ветер был свежий, бодрый, с запахом сырой земли и дыма из печей. Звёзды уже спрятались, но небо ещё не до конца стало дневным.
Она села на ступеньку, обняла руками колени.
«Ну вот, — подумала, — Людмила Андреевна Колосова, фельдшер скорой помощи XXI века, ты хотела умереть красиво. А вместо этого вышла замуж в XVII веке за воеводу, построила баню, сварила мыло, вывела деревню из грязи и шинкарей из уныния. Судьба у тебя с чувством юмора».
Она вдруг очень ясно почувствовала: да, дверь назад есть. Где-то. Тонкая, невидимая. Может быть, однажды ночью ей опять приснится сирена, свет фар, треск металла. Может быть, кто-то там, в том мире, до сих пор лежит в коме и ждет.
Но она поняла и другое: если дверь туда откроется сейчас — она не пойдёт. Потому что там её ждёт только продолжение старого долга. А здесь — новая жизнь. И люди, которые без неё пока не справятся.
И он, который никогда не признается, что без неё — тоже.
Дверь сделала щёлк — и открылась.
— Ты куда сбежала, лекарка? — спросил Добрыня, стоя на пороге, босой, с растрёпанными волосами, в рубахе с криво зашитым рукавом (её работа, да).
— От тебя, — лениво ответила она. — Надо же иногда отдыхать от твоего смирения.
Он вышел, сел рядом, ноги вытянул, как мальчишка.
— Думал… — сказал, — ты по старой привычке на вызов куда-то уехала.
— Уехала, — кивнула. — В новую жизнь. Смотри, вот она: баня, колодец, коза, ребёнок, мужик на крыльце. Симптомы налицо.
— Диагноз? — прищурился он.
Она облокотилась на его плечо.
— Диагноз: хроническое счастье. Течение волнообразное, обострения при каждом твоём ступоре на ведре.
— Прогноз? — не отставал он.
— Благоприятный, — усмехнулась. — При условии соблюдения режима: баня — раз в неделю, мыло — каждый день, поцелуи — по требованию врача.
— Часто буду болеть, — пообещал он.
— Я на это надеюсь, — ответила она.
За их спинами шуршала просыпающаяся деревня. Уже кто-то ругался на козу, кто-то загонял детей умываться, кто-то шёл к новому нужнику, гордо неся в руках кочан капусты «на подумать».
Пелагея выскочила из избы, растрёпанная, босая, радостная.
— Мамка! Воевода! — крикнула. — Вы что, уже работаете?
— Всегда, — хором ответили они.
Она подбежала, плюхнулась им между колен, обхватила обоих руками.
— Тогда я тоже буду работать, — объявила. — Я же… дочка фельдшера и воеводы. Мне положено.
— Положено, — согласилась Милана.
— Ещё как, — подтвердил Добрыня.
И в этот момент всем троим вдруг стало так спокойно, как бывает только тогда, когда понимаешь: ты наконец дома. Не в квартире, не в эпохе, не в прописке, а в том месте, где можно быть собой — со всеми своими шутками, шрамами, прыщами, страхами и любовью.
Даже если вокруг — XVII век, Русское царство, подозрительные дьяки, непонятные приказы и вечная коза под ногами.
Иногда, чтобы выжить, нужно не чудо. Нужны баня, мыло, чистая вода и человек, который скажет:
— Я с тобой.
И останется.