Глава 13
…в которой приказная изба присылает грозу на колёсах, деревня учится стоять за своё мыло, а воевода и фельдшер почти признаются, но им мешают все — от козы до дьяка
Утро в деревне началось с колёс.
Не с петуха, не с Домниного «бааарыня, просыпайсь, мир опять не справился без тебя», а с тяжёлого, глухого грохота по дороге. Такой — будто кто-то катил к ним саму судьбу, причём судьба была на телеге, в шкуре, с печатью и в дурном настроении.
Милана сначала решила, что ей снится городской автобус. Потом вспомнила, где она. И что автобусы сюда не добираются.
— Мамка… — Пелагея приподняла голову с подушки. — Там по дороге… как во время ярмарки, только злое.
— Это к нам приехало «ой всё», — мрачно сказала Милана, садясь на постели. — Помнишь, я говорила, что мыло не пройдёт незамеченным? Вот оно и не прошло.
Домна ворвалась в горницу без стука, как всегда, когда новости слишком горячие, чтобы ждать «войдите».
— Баарыня! Там… это… из города! Два воза, люди в кафтанах, печати на груди, рожи кислые, как капуста в плохую осень! Говорят: «Где воевода? Где знахарка с мылом?»
— Знахарка с мылом, — пробормотала Милана. — Прекрасно. Так и запишем: должность официальная, почти государственная.
Пелагея вцепилась ей в рукав:
— Мамка, их… заберут?
Милана вдохнула поглубже. Сердце колотилось не хуже, чем после ночного вызова в кардиологию, когда одновременно звенят три монитора.
— Никого пока не заберут, — сказала она без тени сомнения. — Потому что мы не дадим. Одевайся. Нам предстоит спектакль.
У ворот уже собралась половина деревни. Вторая половина выглядывала из-за плетней, делая вид, что случайно оказалась рядом, «по грибки да по травки».
Во дворе стоял воз с ладно сбитым верхом, рядом — второй, попроще. На первом — сундуки, кожаные мешки, солидный сундучок с железными углами. На ступеньке воза сидел человек в богатом кафтане, с бледным лицом, натянутым, как пергамент на раме. Глаза — острые, прищуренные, как у ястреба, который привык смотреть сверху вниз и не любит, когда кто-то машет перед ним руками.
— Дьяк, — негромко сказал Добрыня, стоявший рядом со старостой. — Московский. Или из ближайшего приказа.
— Слышно, что не наш, — кивнул староста. — Уж больно слова катает, как жвачку.
Дьяк тем временем осматривал деревню с видом человека, который приехал проверить не людей, а крыс: сколько, откуда и не слишком ли размножились.
— Сие и есть вотчинная деревня воеводы Добрыни? — протянул он. — И где ж ваша знахарка, которая тут новый обычай завела?
— Лекарь, — автоматически поправила Милана, выступая вперёд. — И обычай старый: чистыми руками в рот не лезть.
Несколько баб прыснули. У дьяка дёрнулся угол рта — то ли от раздражения, то ли от того, что слово «рот» прозвучало неподходяще приземлённо для его вкуса.
— Ты и есть, стало быть, вдова Милана? — холодно уточнил он.
— Она самая, — кивнула. — Знахарка, вдова, хозяйка бани, мучительница соплей и гнусавых голосов.
— И насмехаться умеет, — заметил дьяк. — А я вот с указом приехал.
Он достал из сундучка свёрнутый пергамент с красной печатью, развернул. Голоса вокруг притихли. Даже куры куда-то делись.
— По велению столь-то и столь-то… — протянул он напевно, — дошли до приказной избы вести, что в уезде таком-то некая вдова, звать Милана, завела себе школу, где учит людей баням и мылу, вводит обычаи новые, мужиков и баб обнажает, воду тратит, прежние хворобы отменяет и гнев Божий навлекает…
— Прежние хворобы отменяет, — шепнула Улита соседке. — Надо ж… как это звучит.
— А что, — серьёзно ответила та, — мне нравится. Пусть отменяет дальше.
Дьяк метнул на них взгляд, от которого у нормальных людей пересыхало во рту. Селяне сглотнули, но не разошлись.
— Также донесено, — продолжил он, — что сие деяние сопровождается странными словами, мол, вода чистая лучше грязной, воздух нужен, руки мыть полезно.
Он поднял глаза.
— Это твои речи?
— А чьи ж ещё, — пожаловала плечами Милана. — Я много чего говорю. Ещё говорю, что не надо врать, что беременна от воеводы, если у тебя под рубахой мешочек с просом. Вам это донесли?
Толпа сдавленно заржала. Добрыня резко отвёл взгляд, чтобы не выдать, что он тоже вспоминает тот эпизод.
Дьяк провёл пальцами по краю пергамента.
— Освящённая власть не любит… новшеств, — сказал он. — Новшества вводят смуту. Народ начинает думать, что можно жить иначе, чем деды.
— Деды до вас как-то жили, — заметила Милана. — До приказной избы. До бумаг. До печатей.
— И дохли, — хмыкнул кто-то из мужиков.
Дьяк повернулся на звук, но не нашёл виновника. Народ искренне умеет делать невинные лица.
— Я здесь, — продолжил он, — чтобы разузнать, не происходит ли под видом «лечения» распространение ереси. Бани, мыло, новые порядки…
— Ещё у нас новый нужник, — радостно вставил Семён и тут же поймал на себе убийственный взгляд Миланы. — Ну… чего уж скрывать, барыня…
Дьяк скривился.
— Нужник, говоришь… — в голосе его смешались отвращение и любопытство. — И что вы туда… делаете?
— Всё, что делали до этого по углам, — честно сказала Милана. — Только теперь не в колодец стекает.
— Колодец… — дьяк облизнул губы, словно готовясь произнести приговор. — Вот о колодце и поговорим. И о бане. И о твоём… мыле.
Они собрались в большом дворе: дьяк, пара его писцов, Добрыня, батюшка, староста, Милана с Пелагеей, парой знахарок и котом, который заявил, что будет свидетелем.
Дьяк уселся на лавку, как на трон. Писцы раскрыли дощечки, приготовив резцы: записывать всё, чтобы потом, в тишине приказной избы, превратить живой, шумный день в несколько сухих строк.
— Начнём с бани, — сказал дьяк. — Что это за обряд такой, когда народ без одежды собирается, парится и называет это благом?
— Это не обряд, — спокойно ответила Милана. — Это способ меньше вонять и меньше болеть. Пойдёмте, я покажу.
— Я не намерен… — начал он возмущённо.
— Тогда поверьте мне на слово, — перебила она. — Вы ведь доверяете словам в своих бумагах, не видя живьём ни людей, ни колодцев. Чем мои слова хуже? Я тут живу.
Добрыня чуть заметно дёрнул уголком губ: хорошо сказано. Батюшка откашлялся.
— Могу подтвердить, — сказал он. — Люди стали чище. На исповеди так же грешат, но реже кашляют.
— Я не о кашле, отец, — холодно сказал дьяк. — Я о том, что вся эта чистота может быть прикрытием. Кто поручится, что под видом бани не творится… соблазна? Мужики, бабы, голые тела…
Толпа зашевелилась. Мужики переглянулись. Бабы покраснели, но не от стыда — от возмущения.
— Мы, — неожиданно громко сказала Домна.
Все повернулись.
— Мы, — повторила она, выпрямившись. — Я, домовая старшая, знахарки наши, баба Авдотья, баба Улита, баба Матрёна… Мы бани смотрим. Мы там работаем. И если бы там кто хоть пальцем в сторону греха… мы бы ему те пальцы повыбивали.
— Это точно, — вполголоса подтвердил Семён, потирая плечо: вчера кочерга вновь доказала свою эффективность.
— В бане, — вмешалась Милана, — моются. Бабы отдельно, мужики отдельно. И если уж на то пошло, греха больше, когда человек ходит немытый и оскотинивается, чем когда он тело своё в чистоте держит. Бог ведь не грязь создавал.
Батюшка кивнул так энергично, что крест качнулся.
— В Писании, — подхватил он, — о чистоте много сказано. Про омовения, про очищения. Христос сам ученикам ноги мыл. А народ наш столько лет воду с грязью вместе любил, что чуть не решил, будто грязь святее.
Дьяк поморщился. Он привык, что батюшки тихи. А этот, видимо, в баню ходил.
— Ладно, — бросил он. — Баню оставим. Пока. Колодец.
К нему подвели. Новый сруб, чистая вода. Дьяк заглянул, щурясь, будто там сидела ересь и хихикала.
— Старый был здесь, — показал староста. — Там, внизу, болото пошло. Вода мутная стала. Люди болели. Барыня Милана сказала: «Копайте выше». Ну, мы и…
— В старом колодце, — вставила Милана, — полоскали тряпки, мыли руки, сливы шли. Теперь — нет. Теперь всё там, где надо. Удобства — в одном месте, вода — в другом. Видите, как удобно? Даже вам, из города, должно быть понятно.
Писцы что-то быстро процарапали в дощечках. Дьяк молчал.
— Вы уверены, что от этого польза, а не вред? — наконец спросил он.
— Меньше поносов, — сухо заметила Милана. — Меньше детей на руках у меня умирает. Раньше каждую неделю кто-то дох — а теперь… треть. Надеюсь, со временем будет ещё меньше. Это не заговор, дьяк. Это арифметика.
Толпа кивнула. Кто-то всхлипнул: людская память быстро населила её слова лицами.
— Ты… считаешь? — удивился дьяк.
— Да, — кивнула она. — Я считаю тех, кто приходит. И тех, кто не приходит больше. Я по ночам плохо сплю — так что мне есть время.
Тон, которым она это сказала, не напрашивался на жалость. Скорее, на уважение. Даже дьяк на миг отвёл глаза.
— И наконец… — он чуть тряхнул свитком, — мыло.
— И наконец, — спокойно сказала Милана, — мыло.
Мыло они варили при дьяке. Прямо во дворе, на открытом огне. Чтобы всё было ясно и прозрачно, как вода в новом колодце.
Котёл, зола, жир, вода. Милана объясняла громко, на весь двор:
— Вот тут у нас зольный щёлок. Его мы взяли из печи. Это не колдовство, это просто то, что остаётся после того, как вы своё полено сожгли. Вот тут — жир. Сало, что не пошло в еду. Мы его плавим… вот так, видите, выходит жидкость. Смешиваем с щёлоком. И получаем… — она размешала, и на поверхности начала образовываться мутная, но уже другая, густеющая масса, — штуку, которая снимает грязь с рук и не оставляет её на коже.
— А духи? — прищурился дьяк. — Где заговоры? Где чары?
— Духи, — Милана вздохнула, — в вашей голове, если вы их себе туда позвали. Тут чары простые: химия. Я могу вам нарисовать, что тут происходит, но досок жалко.
— Слишком учёно говоришь, — буркнул один из писцов.
— Я так всегда, — пожала плечами. — Привычка. Меня родители воспитывали: мать — про плесень, отец — про историю. Потом ещё люди… болеющие… добавили своё.
Дьяк посмотрел на неё внимательно, как гончая — на запах, который не может распознать.
— Откуда ты всё это знаешь? — спросил он.
Это был тот самый вопрос, которого она боялась и ждала одновременно. Не от деревни — от него. Голос приказной избы, бумажный волк, венчанный печатями.
Милана слегка улыбнулась.
— Скажем так, дьяк… у меня был очень хороший учитель. И очень тяжёлая… практика. А сюда меня уже готовой забросили.
— Кем? — резко.
Она подняла глаза к небу.
— Думаете, у вас в приказной избе мало странных чудес? Люди исчезают, появляются, судьбы переплетаются. Меня… — она чуть помедлила, — жизнь долго била. Потом… пожалела. И сюда швырнула, под ваши печати.
Это было и правдой, и нет. Но звучало так, что старые бабы заохали: «Ох, не то святое…»
Дьяк сморщился.
— Ты говоришь, как юродивая.
— Пусть так, — кивнула. — Главное, что мои больные после меня живут.
Разбор шёл долго. Дьяк допытывался, задавал вопросы, требовал свидетелей. Свидетели нашлись: целая очередь.
— У меня грудь болела — от бань полегчало.
— Ребёнок сыпью пошёл — барыня мазь намазала, как корове вымя, так и прошло.
— Мужик мой кашлял, как старый мех, — теперь только по делу.
— Я думала, сдохну от живота — теперь живу и в нужник хожу, как человек.
Каждое слово — как камень в стену защиты. Милана слушала, и у неё внутри что-то скручивалось: благодарность — тяжёлая, неудобная, но тёплая.
Дьяк записывал, морщился, иногда поджимал губы. Но не услышал главного — слова «ересь», «бес», «отступничество». Даже самые осторожные бабы говорили одно и то же:
— Странная она… но дар у неё. Бог дал.
Батюшка тихо добавлял:
— И раз Бог дал — нам грех мешать.
К вечеру дьяк ушёл в дом воеводы — «на совет». Милану не позвали. Это её немного обидело, но она понимала: пусть так. Пусть лучше мужчины перетирают бумагу без неё, а она в это время сделает что-то полезное.
Она пошла к бане. Там, между веников и кадок, можно было хоть немного прийти в себя. Она присела на лавку, опёрлась локтями на колени, уронила голову на руки.
— Мамка… — Пелагея тихо присела рядом. — А тебя… заберут?
— Попробуют — укушу, — устало сказала Милана. — Не знаю, дочь. Но… — она обняла девочку за плечи, — я ведь не одна. Видела, сколько за меня сегодня голосов было?
— Видела, — серьёзно кивнула Пелагея. — И я тоже. Если придут… я буду кричать, что ты моя мама.
— Это лучший адвокат, — улыбнулась Милана.
Они посидели в молчании. Потом девочка спросила:
— А воеводу заберут?
Милана чуть вздрогнула.
— С чего вдруг?
— Ну… он же тебя защищает. А если… его накажут за то, что он тебя не сдал?
Она помолчала. Вопрос тяжёлый. Правильный. Взрослый.
— Тогда, — сказала она наконец, — придётся защищать его. Как я умею. Я пару дьяков могу вылечить от глупости… если вовремя начну.
Пелагея хихикнула:
— Им тоже мыло, да?
— Им — клизму, — мрачно ответила Милана. — Но мыло тоже пригодится.
Добрыня нашёл её уже в сумерках. Без дьяка, без писцов, без свитка. Лицо усталое, но спокойное. Как у человека, который только что вытащил из болота повозку.
— Ну? — спросила она, не вставая с лавки. — Нас сожгут или пока оставят на медленном огне?
Он хмыкнул:
— Бумага… коварная штука. Там можно написать что угодно. Но… — он сел рядом, так близко, что их колени почти коснулись, — я им сказал, что без тебя здесь половина народу поляжет. А вторая половина поднимется — и пойдёт к приказной избе без меня. А мне здесь смута не нужна.
— То есть ты продал им мысль, что я — лучший способ смуту не допустить? — приподняла бровь.
— Угу, — кивнул. — И ещё сказал, что если они тронут мою лекарку, я лично поеду в город и расскажу, как у них в приказной избе грязь под лавками. Они этого боятся больше, чем ереси.
Милана тихо рассмеялась.
— И что?
— Они… — он чуть усмехнулся, — решили, что пока от тебя больше пользы, чем вреда. Пошлют запрос выше. Ответ придёт не скоро. До этого времени… — он посмотрел прямо ей в глаза, — ты будешь под моей защитой. Официально.
Она почувствовала, как внутри что-то сжалось и развернулось.
Официально.
Под защитой.
Словами XVII века это звучало как приговор и как обещание.
— А неофициально? — спросила она тихо.
Он замер. На секунду. На вдох. На расстояние между ними.
— Неофициально… — голос его стал низким, тёплым, непривычным даже для него самого, — неофициально я… хочу, чтобы ты была жива. И рядом.
И это было уже не про защиту. И не про приказную избу.
Милана почувствовала, как сердце стукнуло в груди так громко, что, казалось, его слышно по всей деревне.
— Добрыня… — начала она, но он вдруг неловко улыбнулся, словно сам испугался собственных слов.
— Не отвечай, — сказал торопливо. — Не сейчас. У тебя… — он кивнул в сторону баньки, — тут своих раненых хватает. Я… просто сказал. Чтобы ты знала. Если вдруг тебя потянет в глупость — чтобы ты понимала, кто рядом.
— А если меня потянет, — медленно произнесла она, — не в глупость, а… в сторону тебя?
Он завис. Совсем.
— Я… — выдохнул, — тогда… постараюсь не наступить на ведро.
И оба рассмеялись. Глухо, тихо, но с облегчением.
Но, как водится, долгих серьёзных разговоров судьба им не давала.
— Баарыня! — влетела Акулина. — Там у нас ребёнок… сыпью пошёл, весь горячий, мать ревёт, батюшка молится, бабка в погреб собралась, говорит: «я его там остужу»!
— Господи… — Милана вскочила. — Опять погреб. Сколько раз говорить, что дети — не квашеная капуста!
Она обернулась к Добрыне:
— Воевода, отдых отменяется. У нас очередной фронт.
— Иду, — кивнул он. — Ты — главный врач, я — санитар. Куда скажешь, туда побегу.
Она на секунду задержала на нём взгляд.
— Мне нравится, когда ты так говоришь, — призналась. — Ладно. Побежали. Люди сами себя без нас не вытащат.
Ребёнок оказался мальчишкой лет пяти. Красный, как варёный рак, с пятнами по всему телу и растерянной матерью, которая уже успела услышать от трёх соседок: «Это порча! Это бог наказал! Это от бани! Это от мыла!»
— Это от того, что вы всю зиму держали его в дыму и грязи, — мрачно сказала Милана. — А теперь весна, инфекция гуляет, как баба на ярмарке. Ищет, кому на шею сесть.
Она проверила дыхание, заглянула в горло, потрогала живот, расспросила, не было ли корей, оспы, скарлатины (слова были другие, болезни — те же).
— Ладно, — решила. — Не паника. Жить будет. Будем сбивать жар, поить, мазать. Чистая рубаха, чистая постель…— она осмотрела спальник мальчика, — ну, относительно. Работаем.
Работа потекла привычно. Уксусная вода, отвар, смена тряпок. Добрыня стоял у двери, в любом другом случае он был бы лишним, но сейчас его присутствие странным образом успокаивало мать: если даже воевода в доме, значит, всё под контролем.
— Ты всегда так, — прошептал он ей на ухо, когда они вдвоём выжимали тряпку над тазом. — Бегаешь между смертью и жизнью и смеёшься.
— Это я ещё тихо сегодня, — ответила. — У меня когда адреналин в крови, я могу песни петь.
— Не надо, — хрипло сказал он. — Я к твоим реформам привык, но к песням… ещё нет.
Он стоял ближе, чем следовало, помогал держать ребёнка, когда тот дёргался, менял воду, разжигал огонь. И каждый раз, когда их пальцы случайно касались, в воздухе между ними тонко потрескивало.
Мать мальчика всхлипывала:
— Батюшка говорит, что это Господь смотрит, выдержит ли он…
— Господь пусть смотрит, — отмахнулась Милана. — А мы своим делом займёмся. Господь руками людскими работает, вот он вам мои и дал. И воеводу — для тяжёлых случаев.
— Я… — Добрыня кашлянул, — да. Для тяжёлых.
— Например, когда рукавица на котле горит, — не удержалась она.
Он покраснел.
— Ты это всё запомнила?
— У меня клиническая память, — улыбнулась. — К сожалению для тебя.
Когда мальчонка заснул, жар немного спал, а мать, выжав слёзы, сознание, но не благодарность, уснула прямо на лавке, Милана выпрямилась и повернулась к Добрыне.
— Видишь? — тихо сказала. — Вот ради этого я и ругаюсь, и баню строю, и с дьяками спорю. Чтобы такие вот не уходили зря.
— Вижу, — так же тихо ответил он. — И потому… — он запнулся, — потому у меня нет права позволить, чтобы тебя забрали.
Она подняла ладонь.
— Только не называй это долгом, Добрыня. Я слышала слишком много про «рыцарский долг». Потом эти рыцари приходили и просили укол от боли в колене.
— Это… — он на секунду задержался, — не только долг.
Вот это «не только» прозвенело, как струна.
Он сделал шаг ближе. Она — не отступила. И между ними осталось меньше воздуха, чем нужно двум людям, которые считают себя разумными.
— Если… — он говорил медленно, как человек, привыкший командовать войском, а не собственным сердцем, — если всё… уляжется… если приказные отстанут… если ты не устанешь от нашей деревни, от моих людей, от меня… — он вздохнул, — я… попрошу тебя… остаться. Со мной.
Слово «жена» он не сказал. Но оно прозвучало между ними, тихо, как шепот.
У Миланы всё внутри улыбнулось и испугалось одновременно.
— Добрыня, — прошептала она, — я… в другой жизни… уже один раз не успела. Всё откладывала. «Потом», говорила. А потом… — она резко вдохнула, — не было «потом». Было стекло, сирена и… всё.
Он не всё понял в её словах, но почувствовал главное.
— Я не буду торопить, — сказал. — Но и забывать не дам. Я не умею забывать, когда решил.
— Воевода, — улыбнулась она, — вы меня прямо пугаете.
— Привыкай, — парировал он. — Ты — моя главная глупость. Очень… умная глупость.
Она тихо рассмеялась, внезапно чувствуя, как страх отступает.
— Если мы оба выживем, — сказала она, — можно будет поговорить об этом серьёзно.
— Значит, у меня есть цель, — кивнул он. — Выжить.
— Ну да, — фыркнула. — А я-то думала, до этого ты наугад воевал.
Поздним вечером, когда дьяк, наевшись, напившись, переписав часть своих сомнений в свитки и наконец заснув, храпя, как обычный смертный, Милана сидела на крыльце. Пелагея спала, прижав к груди тряпичную куклу. Деревня дышала ровно.
Она смотрела на звёзды и шептала сама себе:
— Итак, у нас: баня, мыло, колодец, нужник, несколько вытащенных с того света, один воевода с плохо скрываемыми чувствами и приказная изба, дышащая нам в затылок. Весело живём.
Сзади тихо скрипнула доска.
— Я уйду завтра, — сказал голос Добрыни. — Дьяка надо проводить до тракта. Но через пару дней вернусь.
— А я тут, — кивнула она, не оборачиваясь. — У меня дежурство бессрочное.
— Я… — он замялся, — не умею говорить красиво.
— И слава Богу, — вздохнула. — Я слишком хорошо знаю цену красивым словам. Скажи лучше… честно.
Он молчал несколько ударов сердца. Потом:
— Когда я ухожу… — произнёс он, — я теперь думаю, не как там в поле, а как ты здесь. С Пелагеей. С нашими… — он чуть улыбнулся, — соплями.
У неё защипало глаза.
— А когда ты приходишь, — сказала она, — я ругаюсь. Но внутри — выдыхаю.
— Значит, мы… — он сел рядом. — Дышим друг другом.
— Не начинай, — усмехнулась она. — Это уже почти поэтика.
— Я ухожу утром, — повторил он. — А ты… не переусердствуй. Не придумывай новых революций, пока я не вернусь.
— Нууу… — протянула она. — Маленькую — можно? Например, выучить полдеревни, что кашель — это не повод бежать к знахарке за заговором, а повод не пить ледяную воду.
— Маленькую, — согласился он. — Только не такой силы, как нужник.
— Ладно, — рассмеялась она. — Большие реформы — после твоего возвращения. Жизнь у нас теперь общая, хочешь ты того или нет.
Он вздрогнул, посмотрел на неё.
— Общая, — повторил. — Звучит… страшно. И хорошо.
Она протянула руку. Неразумно близко. Неразумно смело. Он посмотрел на эту ладонь… и накрыл своей.
Не крепко, не властно, а осторожно. Как на раненого поглядеть. Или на чудо.
— Ладно, — хрипло сказал он. — Значит, договорились. Ты — меня лечишь. Я — вас защищаю. И оба… привыкать будем.
— К чему? — улыбнулась.
— К тому, — ответил он, — что, может быть, в этой странной жизни нам досталось кое-что хорошее. Друг в друге.
Коза, проходившая мимо, блеянула так громко, что момент не успел стать слащавым.
Милана фыркнула:
— Вот видишь. Даже коза за.
— Коза — мудрый зверь, — серьёзно ответил он. — Главное, чтобы дьяк не решил, что это крамола.
Они сидели, держась за руки, пока ночь окончательно не накрыла деревню.
Любовь — это не балы, не баллады и не поцелуи под луной. Иногда это — баня, мыло, новый колодец, ребёнок без жара и воевода, который спотыкается о ведро всякий раз, как видит тебя.
Иногда — именно так.
А история медленно поворачивала к своему завершению: с живыми, уставшими, смешными людьми, которые впервые за много лет начинали верить, что завтра может быть не хуже, чем вчера. И даже — чуть-чуть лучше.