Глава 14

Глава 14


Добрыня уехал на рассвете.

Без труб, без строя дружинных, без героических криков. Просто сел на коня, коротко кивнул старосте, молча — Пелагее (та тут же убежала за печь, чтобы не реветь при всех), и чуть дольше задержал взгляд на Милане.

— Не наступай на ведро, — сказала она вместо «береги себя».

— Буду целиться в грабли, — ответил он.

И уехал.

Сначала было тихо. Слишком тихо.

Милана ходила по двору, как заведённая: проверяла баню, мыла траву, выносила бельё, ругалась на козу, которая снова пыталась съесть веник, слушала, не кашляет ли где лишний ребёнок. Работа шла, как всегда, но что-то внутри было не на месте — как вывораченный карман.

— Мамка… — осторожно спросила Пелагея к обеду, — а воевода точно вернётся?

— Конечно, — отмахнулась Милана. — Это ж не грипп, это Добрыня. Пока всё вокруг не приведёт в порядок, не успокоится. Вот увидишь — объявится в самый неподходящий момент, когда я буду с котлом бороться.

— А если… — девочка сглотнула, — если с ним что-нибудь случится?

И вот тут укололо. В самой глубине. Там, где ещё совсем недавно было пусто.

— Тогда… — сказала она медленно, — мы сначала вылечим тех, кого он не успел, а потом… разберёмся. Но пока он живой, и я это знаю. У таких людей, как твой воевода, смерть должна очень постараться.

Пелагея кивнула, как будто ей выдали официальную справку.

* * *

День вроде бы был самым обычным.

С утра пришла Авдотья с вечной поясницей:

— Баарыня, чё-то ломит, будто я всю жизнь мешки таскала.

— А ты чем занималась? — уточнила Милана.

— Мешки таскала, — честно сказала та.

— Ну вот, диагноз поставили сами, мне делать нечего, — хмыкнула Милана. — Ладно, раз уж пришла — натрём, погреем, научим, как сидеть, а не падать.

Потом прибилась девчонка с ожогом — опрокинула на себя кашу. Потом пришлось разнимать двух баб у колодца, которые спорили, кто первый воду набирал. Потом с козой скандал продолжился: животное твёрдо считало, что веник — это её законный завтрак.

Жизнь. Обычная. Нормальная. Почти.

Почти — потому что где-то там, за куширями, тропами и тракторами (нет, тракторов не было, но Милане упорно казалось, что должны), ехал или уже ехал обратно один конкретный мужчина, который умел спотыкаться о ведра, но держать удар так, как мало кто.

Милана ловила себя на том, что слушает не только кашель и вздохи, но и… дорогу. Не стучат ли колёса. Не фыркают ли кони.

— Мама, ты за дьяком скучаешь? — спросила к вечеру Пелагея.

— За кем⁈ — задохнулась она.

— Ну… за городским. Его же воевода тоже провожает, — пояснила девочка. — Ты уши к дороге прикладываешь…

— Это я не уши, это профдеформация, — отрубила Милана. — Мы, медики, всё время прислушиваемся. Вдруг сирена.

— А у нас сирены нет, — рассудительно заметила Пелагея.

— Вот и беда, — вздохнула она.

* * *

Ночью всё началось.

Сначала — запах. Такой, от которого у нормального человека желудок делает сальто. Смесь гнили, прелости, несвежего мяса и чего-то ещё, гадко сладкого. Потом — стук в дверь, почти кулаками:

— Баарыня! Баарыня, вставай! Там… у кузни… Падучая хворь какая-то! Люди валятся!

Милана подскочила так, что Пелагея едва не улетела с постели.

— Как валятся? — уже на ходу требовала она, натягивая рубаху. — Кто валится? Сколько? Что делают?

— Они… — Домнин племянник, мальчишка с глазами по пол-лица, задыхался от беготни, — там… мясо… пировали… а теперь… тошнит, крутит, в глазах темно…

— Пищевое отравление, — коротко сказала Милана. — Могло быть и раньше, но мы были слишком заняты простудами. Ладно. Поднимаем всех, кто ходит. Пелагея, ты — к Акулине, тащи ведра, чистую воду, мёд, уголь древесный. Я — к кузне.

— Ночью? — пискнула девочка.

— Хворь не спит по ночам, — отрезала Милана. — Мы тоже.

* * *

У кузни творился натуральный ад. На земле — трое мужиков, ещё двое сидели, держась за животы, стонали. В углу — брошенная бадья, из которой тянуло мясным запахом, но таким, от которого даже собака отвернулась.

— Вот это да… — пробормотала она. — Кто вам это приготовил?

— Я… — виновато пискнула какая-то фигура в тени. Прасковья. Та самая. — Я думала… не пропадать же… мясу… немного потемнело, но я же обжарила…

— Ты его воскресила, а не обжарила, — мрачно заметила Милана. — И оно пришло мстить изнутри.

— Баарыня… мне плохо… — простонал один из валяющихся. — В животе… как черти пляшут…

— Это не черти, это бактерии, — сказала она. — Но рассуждать будем потом. Сейчас — по схеме.

Схема была простая, как молот кузнеца: промыть, напоить, вытянуть яд, не дать человеку усохнуть от обезвоживания. Только без капельниц. Зато с вёдрами, тряпками и человеческой силой.

— Воду — кипятить! — распоряжалась она. — Кто притащит сырой из колодца — сам её пить будет. Акулина, тащи щёлок, уголь. Уголь не из печи, а древесный, чистый. Пелагея, ты — считай пульс. Будешь моим маленьким монитором.

— Кем? — не поняла девочка.

— Пульс считай и громко говори, живой он или нет, — пояснила она. — Если живой — работаем. Если нет… — она на мгновение замолчала, — мы всё равно работаем, но уже по-другому.

Мужики стонали, некоторые вместе с содержимым желудка. Девки зажимали носы. Кто-то пытался молиться, но получалось только материться. Пахло… сильно.

— Домна! — крикнула она. — Неси чистые тряпки. Грязные сразу в сторону. Я не хочу, чтобы у нас тут был музей вчерашней еды.

Прасковья сидела в углу, белая, как простокваша. Руки дрожали.

— Это я… — шептала она. — Это я их… отравила… по глупости…

Милана устало бросила:

— Поздравляю. Ты только что прошла ускоренный курс по важности свежих продуктов. Жить все будут — ты будешь их лично отпаивать. Сначала выучишь, как пахнет свежий кусок, а как — труп.

— Баарыня… — пролепетала та. — А меня… накажут?

— Обязательно, — мрачно сказала она. — Заставят жить дальше и думать головой.

* * *

Ночь ушла куда-то сама по себе. Время превратилось в цепочку: вода — промыть — отдать — подержать — заставить глотать — вытереть — снова вода. Пелагея вела счёт: «этот дышит ровно», «у этого сердце стучит, как барабан», «этот ругается — значит, лучше».

— Мамка, — шепнула она где-то к рассвету, когда первый из «отравленных» распрямился, вытер рот и спросил, можно ли ему воды.

— Да?

— А ты… всегда так работала? Ночами? Без сна?

— Всегда, — сказала она. — Только раньше за это платили, а теперь… — она огляделась, — теперь платят тем, что живут.

— Это лучше, — уверенно сказала девочка.

Милана улыбнулась.

— Нам — да.

К утру стало ясно: никто не умрёт. Пляшущие в животах «черти» (то бишь организмы) получили по шапке кипятком, углём и насильственным питьём. Народ вымотало, но не добило.

— Ещё сутки — и будут ходить, — заключила она. — А ты, Прасковья, — повернулась к бледной как смерть девице, — три дня к горячему мяса не подходи. И вообще — пока я не проверю, что ты варишь.

— А… к Добрыне можно? — робко спросила та.

— К Добрыне можно только с чистой головой, а не с протухшим мясом, — отрезала Милана. — Он у нас теперь стратегический ресурс.

Мужики хохотнули. Прасковья зарделась и скорчила такую жалкую мину, что даже у Миланы дрогнуло сердце.

— Ладно, — смягчилась она. — Будешь ко мне ходить учиться. На повара. Хоть кому-то в этой деревне надо объяснить, что «пахнет не очень» — это не приговор «съедим, авось пронесёт».

— Не пронесло, — вздохнул один из лежащих, с тоскливым взглядом на миску, стоявшую в углу. — Совсем.

* * *

Днём деревня ходила как побитая, но живая. Знахарки рассказывали друг другу, как «внутри всё мыли водой», бабки обсуждали, что «бактерия» — слово страшное, значит, очень важное.

— Баарыня, — подступила Улита к Милане, — а оно нам надо — новое слово? Мы ж ещё старые не все выучили.

— Надо, — устало ответила та. — Чем больше страшных слов выучим, тем меньше страшных вещей будем принимать за волю Божью. Это — не судьба, это — гнилая каша.

— Так и запишем, — кивнула Улита. — «Не судьба, а каша».

* * *

К вечеру появился гонец.

Милана сразу поняла, что что-то не так: мальчишка на коне был из седла видно — бледный, глаза ввалились, губы пересохшие.

— Воевода… — прохрипел он, сваливаясь почти с коня. — Воевода… велел… сказать…

У неё в животе всё сжалось. Пальцы сами потянулись к его шее — проверить пульс.

— Живой, — машинально отметила. — Говори.

— Засада… — мальчишка закашлялся. — По дороге… на тракте… воеводу… ранило… но он… жив… велел… чтобы ты… — он глотнул воздух, — готовилась. Его везут.

И рухнул.

Милана даже не успела выругаться — подхватила, крикнула:

— Воду! Тряпки! Быстро! У нас горячая доставка пациента!

Бабы засуетились. Пелагея уже бежала к колодцу. А у Миланы перед глазами встала совершенно чёткая картинка: перевёрнутая реанимобиль, сирена, чужая кровь. И — темнота.

— Нет, — сказала она сама себе. — Не сейчас. Не повторяйся. Здесь не та дорога.

* * *

К вечеру Добрыню внесли.

Не на щите, слава всем богам. На самодельных носилках, из двух жердей и отрезанного забора. Лицо — серое, как утренний туман, губы сжаты. На боку — кровь, под повязкой, наскоро накинутой в пути. Дружинные, сжав зубы, держали жерди так, словно то было их собственное тело.

— Осторожно… — голос Миланы звучал странно ровно, как на автопилоте. — В дом не заносим. В избу знахарскую. Там свет, вода, место. И не топчемся ролями, тут я главная.

— Ты всегда главная, — хрипло заметил один из воинов, но послушался.

Пелагея стояла в дверях, белая, как потолочное известковое пятно. Глаза — огромные.

— Мамка… он… не умрёт? — прошептала она.

— Пока я тут — не имеет права, — жёстко сказала Милана. — Иди к Домне. Ты будешь передавать воду. Ты у меня сегодня — младший фельдшер.

Девочка вытянулась. Её дрожь спряталась под новым словом — «фельдшер».

* * *

Повязка была пропитана кровью. Когда её сняли, все, кто стоял рядом, выдохнули: рваная рана в боку, не самое удачное место, но не самое худшее. Главное — не кишки наружу.

— Ну и ну, воевода, — пробормотала она. — Ты, конечно, просил меня о глупости, но мог бы выбирать менее рискованные способы пообщаться.

— Я… — он попытался усмехнуться, но выдох вышел больше похожим на стон. — Ты же… любишь… сложных пациентов…

— Люблю живых, — отрезала она. — Дыши. Я буду больно делать, не обижайся.

— Я… не умею… обижаться, — просипел он.

— А зря, иногда полезно, — буркнула Милана.

Работала она быстро, точно. Кипячёная вода, самодельный спирт (тот самый, который на случай дезинфекции берегли, а не на праздники), чистые тряпки. Бабы за спиной шептались: «Ох, не вынесет…» — «Выносил не то, и это вынесет!» — «Гляди, как барыня руки моет…» — «Как в святую купель суёт!»

— Уйти, — тихо бросила она, не оборачиваясь.

— Баарыня?.. — не поняли.

— Всем. Уйти. Оставить только Акулину. И… — она вдохнула, — Пелагею. Остальные — на двор. Молиться, шептаться… что хотите. Но не тут.

Тон был такой, что возражать не хотелось. В избе стало просторнее. Тише. Только шум дыхания, потрескивание огня да шорох тряпок.

— Будем зашивать, воевода, — сказала она, проверяя глубину раны. — Спать не дам, лекарства у меня такие: грубые и разговорные.

— Я… славно… молчу, — выдавил он.

— Знаю. Но сегодня придётся поработать языком. Иначе сознание потеряешь, — ухмыльнулась она. — Тогда я тебя уже лечить буду, как мешок с мясом. А ты у нас всё-таки человек.

Он глотнул воздух и выдавил:

— Буду… стараться.

* * *

Игла была толстая, нитка — грубая, но крепкая. Милана благодарила всех богов за то, что руки у неё не дрожали — тренировала их десятками швов раньше, в другой жизни, в другом мире.

— Мамка… — тихо спросила Пелагея, подавшая ей новую нитку, — а ему… больно?

— Очень, — честно сказала она. — Но он крепкий. И кроме того, если выживет — сможет потом всем рассказывать, как мужественно терпел.

— Я… уже… запоминаю, — просипел Добрыня.

— Вот и отлично, — кивнула она. — Будешь примером. «Как воевода на игле висел».

Каждый стежок отдавался в его теле тяжёлым вдохом. Он не орал — вообще не издавал звуков, которые обычно издают мужчины при виде простой занозы, — только крепко стискивал зубы, так, что на скулах играли мышцы.

— Если хочешь, ругайся, — сказала она. — Можешь даже на меня.

— Не… могу… — он чуть повернул голову. — Ты… меня… держишь…

«Сейчас — да», — подумала она, но вслух сказала:

— Держу тебя за жизнь. А не за руку. Хотя… — она коснулась его пальцев, сжатых в кулак, — и за руку тоже.

Он на мгновение расслабил хватку, вобрал в ладонь её пальцы, сжал. И держался за это так же, как за воздух.

* * *

К концу процедуры рубаха Миланы была в крови. Лоб — в поту. Руки — усталые, но ровные. Она завязала последний узелок, провела ладонью по коже вокруг шва.

— Ну… — выдохнула. — Шитьё грубое, но держать будет. Как наши заборы. Главное — не рви.

— Я… не буду… прыгать… — усмехнулся он еле заметно.

— Не будешь, — согласилась. — Ближайшие дни ты у нас официально списан с поля. Лежишь тут, пьёшь, дышишь, ругаешься шёпотом.

— А ты? — спросил он, уже закрывая глаза.

— А я… — она посмотрела на Пелагею, которая стояла, как маленький солдатик, — я буду дежурить. У меня теперь в палате главный пациент.

Он хотел что-то сказать, но уснул. Не отключился, а именно уснул — организм сдавался не перед ранением, а перед усталостью.

— Живой, — тихо сказала Милана. — Череп твёрдый, как его характер.

Пелагея вздохнула с облегчением так громко, что, казалось, выдохом можно было зажечь лампу.

— Мамка… а ты… — девочка всмотрелась ей в лицо, — ты его… любишь?

Вот он. Вопрос, от которого не убежишь. Ни в другую эпоху, ни в другой корпус больницы, ни в другую деревню.

Милана опустилась на лавку. Села рядом с постелью, где лежал он — большой, серьёзный, нелепо-беззащитный сейчас, с повязкой на половину тела.

— Знаешь, Пелагея, — сказала она тихо, — когда-то я думала, что любовь — это про цветы, свидания и красивые слова. Потом… поняла, что для меня любовь — это когда я не хочу, чтобы человек умирал. Никогда. И готова сражаться со всем миром, чтобы он жил.

— Значит… любишь, — очень просто заключила девочка.

Милана улыбнулась.

— Похоже на то.

* * *

Следующие два дня стали для их маленькой «амбулатории» похожи на осадное положение.

Воеводу берегли, как святыню. Не потому, что боялись за власть, — потому что слишком хорошо почувствовали: если его не станет, чуть ли не полдеревни лишится опоры.

— Не шуметь, — шипела Домна на всех, кто пытался топать по двору.

— Не нюхать, — отгоняла Милана любопытных баб. — Он у нас не пирог. У него запах пока один — лекарством и потом.

— Не плакать, — велела Пелагее. — Если хочешь реветь — иди в баню. Там пар всё спрячет.

Пелагея один раз правда ушла в баню, захлопнула дверь, там раздалось некоторое шмыганье и сдавленный всхлип, а через пять минут она вышла, глаза — красные, но спина — ровная.

— Всё, — сказала. — Я готова быть старшей дочерью главного пациента.

Милана выдала ей платочек и звание: «Личный постовой».

— Следишь, чтобы он не вставал, — объяснила. — Мужики такие: только температура упала — сразу «я ничего, я встану, я пойду». Нет. Не встанет. Не пойдёт. Будешь кусаться, если что.

— Кусаться… можно, — задумчиво кивнула девочка. — Но лучше я буду на него ругаться твоими словами.

* * *

Добрыня приходил в сознание и уходил обратно в сон волнами.

Иногда бредил. О каком-то поле. О знамёнах. О чьей-то крови — чужой, не своей. Тогда Милана сжимала его плечо, говорила:

— Это было. Уже прошло. Сейчас ты у меня. Тут нет врагов — только идиоты и бактерии.

Он успокаивался.

Иногда просыпался и смотрел на неё так внимательно, будто впервые видел.

— Ты… — шептал, — правда… здесь?

— Нет, — шутливо отвечала. — Тебе кажется. На самом деле я — морок, который заставляет тебя пить отвары.

— Тогда… — губы его чуть дрогнули, — пусть… не исчезает.

В такие моменты она уже не смеялась.

* * *

На третий день он пришёл в сознание так, как приходят те, у кого организм решил: «Ладно. Жить будем далее».

— Жар ушёл, — констатировала Милана, меняя повязку. — Воспаление пока стережём. Но ты, друг мой, у нас живой.

— Я… — он сглотнул, голос стал менее шершавым, — тебе… должен.

— Ты мне должен, — кивнула она. — Нужник. Ещё один. Скамейки. И чтобы больше не подставлялся под стрелы. Но не это важно.

— А что… важно? — спросил он.

Она наклонилась. Совсем близко. До смешного. До того, что Пелагея на пороге прижала ладони к щекам.

— Важно, — мягко сказала Милана, — что я поняла одну вещь. Я не хочу, чтобы меня возвращали назад. Ни в мой век, ни в мой город, ни в мою старую жизнь. Потому что тогда… я потеряю тебя.

Он замолчал. Просто смотрел. В его глазах отражалось всё: баня, колодец, мыло, дом, её лицо, Пелагея, деревня — как будто он впервые целиком увидел свою жизнь.

— Значит… — выдохнул, — это… не просто дурацкая шутка судьбы?

— Нет, — сказала она. — Это очень серьёзная шутка.

Он вдруг, несмотря на боль, улыбнулся — по-настоящему, не своим коротким, сухим, как щелчок, усмешкам, а гибко, тепло.

— Тогда, — прошептал, — как только я встану… я пойду к батюшке. И… скажу, что… хочу, чтобы ты… была… — он запнулся, искал слово, — официально моей бедой.

У неё в горле завязался узел.

— А до того, — прошептала она в ответ, — я буду твоей неофициальной глупостью. И не дам тебе умереть, воевода. Даже если придётся ругаться с богами.

— Мне… подходит, — кивнул он.

Она всё-таки не удержалась: наклонилась и поцеловала его — не в губы, нет, — в лоб, чуть выше повязки, там, где кожа была горячей, живой и упрямой.

— Спи, — сказала. — Мы ещё поругаемся. У нас впереди целая жизнь.

Пелагея на пороге шмыгнула носом, но улыбалась так широко, что казалось — вот-вот распахнёт окно, чтобы поделиться этой улыбкой с миром.

* * *

Вечером к знахарской избе подошёл батюшка. Постучался и вошёл, как человек, который понимает: он сейчас станет свидетелем чего-то важного.

— Слышал, — тихо сказал он, глядя на спящего Добрыню и сидящую рядом Милану, — что ты его с того света вытащила.

— Я его… просто держала за нитку, — устало улыбнулась она. — Назло всем.

— А он, — батюшка кивнул на лежащего, — тебя держит. Это видно.

Он помолчал, потом вдруг спросил:

— Ты… думаешь… долго ещё здесь будешь? В этом мире?

Вопрос пришёл с той глубины, о которой она старалась не думать. Про «попаданцев» никто, кроме неё, не знал, но иногда… иногда в глазах стариков мелькало такое, будто они чувствовали: это не совсем обычная баба.

Милана вздохнула.

— Если честно, батюшка… я не знаю. Я не хозяин этого билета. Но если мне дадут выбор… я останусь.

— Почему? — мягко.

Она посмотрела на воеводу. На Пелагею, заснувшую на лавке. На свои руки — в шрамах, трещинках, но сильные.

— Потому что здесь я нужнее, — сказала она просто. — Там, откуда я… — она замялась, — там без меня справятся. Там другие… такие, как я. А здесь… — она развела руками, — здесь мыло вызывает подозрение. Значит, работы у меня — до смерти.

Батюшка тихо усмехнулся.

— Значит, если Бог даст… — произнёс он, — я буду готов. Когда вы… — он выделил «вы» особо, — скажете, что хотите перед Ним стать вместе.

— Ох, батюшка… — Милана прикрыла глаза. — Это вы сейчас про то, о чём и думать страшно.

— Страшно — не страшно, — пожал он плечами, — а вдовой всю жизнь не будешь. Ты ж не про покой создана. Ты про жизнь.

Она молчала. Но где-то внутри… согрелось.

* * *

Ночью ей впервые за долгое время приснился не автобус, не сирена, не разорванные тела на каталках.

А баня. Смех. Вёдра. Пелагея с веником. Добрыня, который, спотыкаясь о ведро, всё равно идёт вперёд, потому что там — она.

Она проснулась от того, что кто-то сжал ей пальцы.

— Ты… — хрипло произнёс он, не открывая глаз, — не исчезла.

— Не дождёшься, — ответила она. — Я упрямая. Если уж привязалась, то всё.

И это был, наверное, первый раз, когда она сказала это не старому миру, не своей скорой помощи, не врачебному долгу — а человеку.

* * *

Утро встретило деревню запахом каши, дымом из бань и слухом, который расползался быстрее дыма:

— Говорят, барыня Милана с воеводой…

— Говорят, она его спасла…

— Говорят, он её теперь никому не отдаст…

— Говорят, батюшка хмыкнул и крест почесал…

— Говорят, свадьба будет…

— Говорят, — веско сказала Домна, расправляя чистые простыни, — что думать раньше времени — вредно. Но если так пойдёт — нам всех девок придётся мыть каждую неделю. На всякий случай.

Улита фыркнула:

— А чего? Пускай ко всем такое счастье липнет. Сначала мыло, потом воевода. Вон у барыньки как хорошо вышло.

* * *

Милана сперва пыталась отмахиваться. Головой понимала: до счастливых финалов ещё жить да жить, приказная изба не дремлет, мир всё ещё опасен и перекособочен.

Но когда вечером, уже более-менее окрепший, с самым нахальным видом из возможных, Добрыня потребовал:

— Принесите мне мыло. Я хочу, чтобы меня вымыла сама «еретичка»,

— она поняла, что этот мир, каким бы древним и диким ни казался, дал ей то, чего не дал родной: право быть слабой иногда. Рядом с тем, кто не боится её силы.

Она зачерпнула тёплой воды, намылила руки, подошла к его постели.

— Ты понимаешь, — сказала, глядя сверху вниз, — что после этого ты официально становишься моим пациентом до конца жизни?

— Понимаю, — кивнул он. — И согласен.

— И что я буду мыть тебе голову даже тогда, когда ты станешь старым, брюзгливым, седым стариком?

— Если ты будешь рядом, — ответил он, — можешь делать что угодно.

— Ну всё, — вздохнула она. — Диагноз: клиническая любовь. Лечить… наблюдением.

Она провела мокрыми пальцами по его волосам, вспенивая мыло, а он закрыл глаза и впервые в жизни позволил себе просто… быть.

Не воеводой. Не человеком, который решает, где кому стоит жить и умирать. Просто мужиком, которому досталась баба, способная устроить революцию из-за куска мыла и зимней простуды.

* * *

Где-то очень далеко, в другом веке, другой Людмиле, возможно, в этот момент снился странный сон: деревня, баня, воевода, который наступает на ведро и улыбается.

Но здесь, в Русском царстве, XVII века, всё было по-настоящему.

И история уверенно шла к своему завершению: оставалось ещё совсем немного — выстоять перед очередной бумажной бурей, продержать новый уклад, дать Пелагее детство без криков и дать себе право не только лечить, но и любить.

А это уже было посложнее любой операции.

Загрузка...