ГУГО ВОРМСБЕХЕР

ИМЯ ВЕРНЕТ ПОБЕДА Повесть

1

Тень от вагона стремительно летела за окном по траве, по кустам, по сложенным в стопы потемневшим щитам снегозадержания, подскакивала к самому окну, когда проносились встречные поезда, и опять отлетала на кусты, на узкие полоски прополотой, окученной картошки.

В купе было тихо: единственный попутчик, молодой солдат, спал. Еще утром, когда поезд только тронулся, он, с заметным усилием сохраняя равновесие, снял сапоги, залез на верхнюю полку и тут же заснул. Видно, из отпуска возвращается…

Глядя на однообразное мелькание за окном, Пауль подумал: удивительно, как не подвластна времени железная дорога. Ведь и тогда, более тридцати лет назад, когда он ночами пробирался вдоль такого же полотна, все было как сейчас: щиты, картошка, кусты. Правда, время было другое. Другое.

Пауль откинулся к спинке, прикрыл глаза…


Вторая буханка кончилась, и теперь он собирал грибы, рыл посаженную вдоль дороги картошку и пек ее по вечерам, перед темнотой, чтобы огонь костра не так было видно. Села обходил стороной: военное время, чужой человек, да еще без документов, — с ходу влипнешь. Впрочем, и с документами, с такими документами, какие были у него, влип бы еще хуже. Потому что в них значилось: Пауль Шмидт, национальность — немец… Нет, с такими документами он бы далеко не ушел. И правильно сделал, что зарыл их в землю, сразу же в ту первую ночь. Зарыл, может быть, насовсем, навсегда.

Спал он днем. Так было безопаснее. Устраивался в лесу, в березовых колках или кустах лесополосы, тянувшейся вдоль железной дороги. Просыпался, когда грохотали мимо поезда, и осторожно, чтобы не обнаружить себя, провожал их взглядом. Туда, куда шел он, везли танки, пушки, солдат. А навстречу катились платформы с исковерканной техникой, вагоны, в которых мелькали забинтованные головы и белые халаты. И вороны медленными стаями тоже тянулись оттуда, где не выдерживало даже железо. Пролетая над ним или вспугнутые с телеграфных столбов гудком паровоза, они кричали, казалось, на всю окрестность, заставляя Пауля настороженно осматриваться. А вечером, когда, завернув в тряпку остатки ужина, он выходил на полотно и трогался в путь, вороны беззвучно, как неживые, густо сидели на ветках, и было немного жутко идти мимо этих черных деревьев с черными плодами неподвижных ворон на багровом фоне заката.

Торопясь навстречу этому багровому закату, он старался думать о том, что ждет его впереди, но события последнего года снова и снова догоняли его, возникая в мыслях четко и ясно, с мельчайшими подробностями…


Уже две недели прошло с тех пор, как они прибыли сюда, но прийти в себя никак не могли: эшелон вез их на запад, и они радовались — «на фронт, на фронт!», а оказались в голой степи, с лопатами да тачками в руках вместо винтовок и пулеметов.

Как же так, думал Пауль: еще вчера они, колхозники передового в районе колхоза, боролись за перевыполнение планов, соревновались между собой и с другими хозяйствами, вместе с гостями из других сел праздновали трудовые победы; еще вчера они, читая первые сводки с фронта, сурово и решительно готовились к тому, чтобы тоже встать на защиту всего, чем жили, чем дышали, без чего не мыслили своего существования — своей Родины, родной земли, родной власти, за которую боролись, за которую умирали, которую создавали и которая была такой светлой, такой праздничной, такой человечной, ясной и простой, что казалось, это лишь недоразумение, что она еще не залила собою весь мир как радостная, с музыкой, цветами и красными флагами первомайская демонстрация, — а сегодня они за тысячи километров от родного села, в голой степи, в холодных, наспех сколоченных бараках. Почему они не на фронте? Почему не там, где воюют с фашистами и их братья, воюют и погибают рядом с другими сыновьями Советской родины? Совсем недавно читали они все в «Комсомольской правде» о Гофмане, который во время боя, раненный, попал к немцам в плен. Его пытали жестоко, но он ничего не сказал. Тогда ему отрубили руки и ноги, сложили из обрубков тела пятиконечную звезду, а на сердце положили его комсомольский билет и приткнули штыком. Снимок окровавленного, пробитого штыком комсомольского билета Гофмана тоже был напечатан в газете.

Так почему же они, вдали от сражений, должны строить какую-то железную дорогу?..

Видимо, не одного Пауля мучили такие мысли, и кто-то из коммунистов обратился к начальству: надо провести партсобрание, объяснить людям необходимость и важность того, что они делают, успокоить их, подбодрить. Начальство дало «добро».

Собрание решили провести прямо на трассе. После обеда все собрались у большого штабеля шпал. На штабеле появились начальник строительства и офицер, к ним поднялись двое из немцев, пожилой и помоложе. Они обменялись несколькими словами, затем пожилой выступил вперед. Пауль уже немного знал его: это был старый коммунист, ответственный работник из немцев Поволжья.

— Товарищи, — сказал он по-немецки. — Есть предложение открыть собрание. Кто за это, прошу поднять руку…

Начальник стройки сделал сообщение о положении на фронте. Впервые за много дней опять прозвучали слова из сводок: «Враг под Москвой разбит… На других фронтах остановлен… Идут кровопролитные бои… Ленинград… Кавказ…»

— Вопросы есть? — спросил пожилой немец, когда начальник стройки закончил свою речь.

— Есть! — Поднялось десятка два рук. — Мы подавали заявления. Когда нас на фронт отправят?

— Ответ получен один для всех, — ответил начальник строительства. — Наш с вами фронт здесь. Трудом своим будем бить фашистов!

Пожилой немец опять выступил на шаг вперед. Пауль видел, как он стоял, чуть ссутулившись, ветер трепал завязки его шапки и относил в сторону пар его дыхания, но иней оставался на коротких усах, и они казались издали совсем седыми на нездоровом, слегка покрасневшем от мороза лице. Обрывистые струйки пара косо поднимались над толпой прижавшихся поплотнее друг к другу, чтобы не так продувал ветер, людей. Было тихо, только иногда издалека доносилась ругань прораба, кричавшего на ездовых — стариков и подростков из местных, привезших на санях песок и гравий.

— Товарищи коммунисты и комсомольцы! Товарищи беспартийные! — негромко начал пожилой. — Дорогие друзья! Не буду говорить о тех трудностях, которые мы сейчас испытываем! Они вам самим хорошо известны. Ваша боль оттого, что вы здесь, а не на фронте, понятна — да, мы тоже хотим сражаться с фашистами, напавшими на нашу страну! Но давайте сейчас говорить не об этом! Давайте говорить о том, как лучше справиться с задачей, поставленной перед нами! Весь советский народ отдает сейчас все свои силы на фронте и в тылу, чтобы уничтожить фашистских захватчиков! За это наши товарищи, советские люди всех национальностей, и среди них и наши братья, умирают на фронте! Вы знаете, что без работы в тылу наша Красная Армия воевать не сможет! Одни в тылу делают танки, другие выращивают хлеб, третьи добывают уголь и руду! Мы должны построить железную дорогу! И мы построим ее! Вот здесь, где мы сейчас стоим, через вот эту голую степь мы проложим железную дорогу! По этой дороге на фронт пойдут танки и хлеб, снаряды и обмундирование, чтобы наша армия быстрее разбила фашистов! Каждая из этих шпал, на которых мы сейчас стоим, — это шаг на пути домой, к нашим семьям, к нашим детям! — громко прокричал оратор и гулко, натужно закашлял.

Он снял изодранную рукавицу, достал из кармана мятого демисезонного пальто платок и стал кашлять в него, судорожно глотая и задыхаясь. Начальник строительства подошел к нему, что-то спросил, но тот отрицательно покачал головой. Справившись с кашлем, он поднял голову, посмотрел вперед, затем резко показал правой рукой на штабель:

— Вот эти шпалы, вот эта насыпь, вот эти рельсы — это будет дорога на фронт. Мы строим дорогу к победе! Мы строим дорогу к победе и мы построим эту дорогу! Построим или не построим?

— Построим! — закричали все.

— Построим! — продолжал он. — И чем быстрее мы ее построим, тем быстрее придет к нам победа. Поэтому нам надо работать так, как мы еще никогда не работали! Мы с вами — солдаты трудовой армии! Наш фронт сражения с фашистами проходит здесь! Наш вклад в победу — это наша работа здесь! Построить эту дорогу — наша боевая задача! Так выполним же эту задачу так же хорошо, как выполняют свою боевую задачу наши товарищи на фронте!

Он отступил шаг назад. Все стали аплодировать. Начальник строительства пожал руку оратору, потом посмотрел на часы и, когда аплодисменты стихли, сказал:

— Пора! За дело, товарищи!..


Они построили эту дорогу и увидели первые составы, которые, не останавливаясь, прогромыхали мимо них, отвечая на их крики приветствия долгими паровозными гудками. А потом они сами проехали по этой дороге. Одни на Урал, другие в тайгу, а он, Пауль Шмидт, на шахты под Москвой.

2

В равномерный стук колес ворвалась вдруг частая тяжелая бесформенная дробь, нарушив четкий ритм, и Пауль открыл глаза. За окном промелькнул переезд с опущенным шлагбаумом и одинокой машиной за ним, потом аккуратный штабелек черных просмоленных шпал с побеленными торцами, пасущийся теленок, и снова деревья, кусты, столбы и провода — вверх-вниз, вверх-вниз.

Гулко хлопнула вагонная дверь, лязг и грохот ворвались из тамбура, их тут же сменил требовательный голос: «Кефир! Коржики!» Пауль снова закрыл глаза. Наладившийся четкий, стремительный стук колес начал выбивать из небытия новые картины…


«Все для фронта, все для победы!» — этой заботой жила страна. Этой заботой жили и они, теперь шахтеры. И чтобы хоть на мгновенье приблизить желанную победу, они готовы были отдать все: на общем митинге они решили внести в фонд обороны по три месячных заработка, и когда подсчитали, оказалось, что на эти деньги можно построить несколько танков или самолетов.

«Все для фронта!» Да, так надо, потому что иначе невозможно, это Пауль понимал. Но воевать самому с оружием в руках против фашистов — это желание по-прежнему не давало ему покоя.

К тому времени к ним прибыло пополнение: их земляки с Волги, с Кавказа, которых война застала в армии и которые проделали путь боев и отступления полностью, до конца. С ранениями, некоторые и с наградами, они работали молчаливо и сурово и вообще выглядели такими, будто пламя войны выжгло в них способность к радости, улыбке, общению.

Одним из таких фронтовиков был Александр Райнгардт. Когда началась война, он командовал ротой, недалеко от границы. Трижды от его роты оставалось по нескольку человек, дважды пришлось ему выбираться из окружения. Но говорил он об этом мало. Однажды Паулю все-таки удалось разговорить его, и Александр рассказал о том, как они отбивали танковую атаку под Минском. Рассказ этот Пауль запомнил так, будто сам участвовал в том бою.


…Когда на противоположном берегу мелкой речушки показались одна за другой девять громадин с толстыми крестами на броне, Александр понял: это конец. Что могли сделать одиннадцать бойцов с пулеметом и винтовками против этих грохочущих гор железа?

Позицию они заняли неплохую — на самом верху берега, так что хорошо видели и простреливали не только этот берег до речушки, но и тот. И задание — задержать на фланге противника, чтобы дать своим время занять новую позицию, — они смогли бы, наверное, выполнить. Если бы на них шла пехота. А тут — танки.

Александр хорошо знал, что из тех, кому поручается задержать противника, живым обычно редко кто возвращается. Так что к смерти он был готов. Обидно только было, что так зазря придется умирать. Если бы шла пехота, хоть с полсотни фашистов да уложили бы.

Танки подошли к противоположному берегу рассыпанной цепью. Вот если бы и дальше они шли так! Тогда бы каждый выбрал себе танк и попытался бы подорвать его гранатами.

Позиция для этого у них удачная: высокий берег, кустарники, да еще окопы успели отрыть. Увидеть их с того берега невозможно, тем более что танки спустились вниз почти к самой воде. Когда же они станут подниматься сюда, их можно подпустить совсем близко, метров на пятнадцать, даже на десять, — за кромкой, где песчаный береговой склон переходит в ровную степь, можно ждать спокойно, «мертвая зона» перед танком на подъеме будет больше, и пулеметы их будут не так страшны. И гранаты можно будет бросить неожиданно и наверняка. А если несколько танков и прорвется, можно будет сзади по ним. Пропустить над окопом, а потом под хвост гранаты…

— Такое только вначале проходило, — прервал в этом месте рассказ Александра Карл Вебер, тоже повоевавший, тоже старший лейтенант, безучастно сидевший до сих пор в стороне. И, все так же ни к кому не обращаясь, будто просто думая вслух, добавил: — Потом они, сволочи, поумнее стали. Проходя над тобой, спустят тебе из люка в окоп ручную гранату — и дальше, не останавливаясь. А от тебя — кусок мяса, нашпигованный осколками. Сволочи… — выругался Вебер.

Александр помолчал.

— Да, — согласился он наконец. — В последнее время они уже стали поосторожнее. Спесь-то сбили с них.

Он опять помолчал, затем стал рассказывать дальше.

…Но, может, им повезет все же и они остановят эти танки? Ах, о чем он размечтался. Прямо как желторотый птенец. Задача одна — как можно дольше задержать их и как можно больше вывести из строя. Вот и все. И нечего мечтать.

Александр стоял на коленях почти на самой кромке склона в неглубоком окопе за пышным кустом репейника и не спускал со стальных громадин глаз. Открыв люки, танкисты что-то орали друг другу, указывая руками то в его сторону, то куда-то вбок. Затем они все разом посмотрели влево. Тут же Александр услышал вдалеке несколько глухих взрывов, потом пушечные выстрелы и слабую трескотню пулеметов. Ага, значит, и там началось, подумал он.

Километрах в трех ниже по течению, у моста, с такой же задачей — задержать противника — была оставлена рота с тремя противотанковыми пушками и несколькими пулеметами. А еще ниже окопалась такая же горстка солдат, что и здесь: им тоже была поставлена задача помешать проходу немцев на фланге.

Стрельба у моста все усиливалась. Вскоре в той стороне показалось несколько черных столбов дыма. Значит, что-то все-таки удалось там подбить.

Александр снова повернулся к противоположному берегу и замер: люки у танков были уже закрыты, моторы взревели, танки окутались грязно-сизым дымом и, развернувшись, стали подниматься назад по противоположному склону! Только один танк остался внизу.

— Уходят, уходят! — донеслись до него радостные крики справа и слева.

«Неужели действительно уходят? — подумал он. — Нет, это было бы слишком хорошо. Так не бывает. Зачем же они в таком случае приходили сюда? Не-ет, тут что-то не то. Но что же они задумали?»

Танки поднялись наконец на склон, развернулись, стволы пушек плавно, но быстро опустились вниз. Казалось, черные дыры их смотрели прямо на Александра.

«Ах, гады, ах, сволочи! — стиснул зубы Александр. — Неужели заметили что-нибудь?»

Средний танк вдруг плюнул светло-красным, и тут же слева от Александра метрах в тридцати оглушительно лопнул черный, с темно-красной начинкой огня, растопыренный пузырь земли, разбросав во все стороны изжеванные ветки и свистящие осколки.

— Мать твою… — донеслось до Александра, когда грохот взрыва и стук падающих комьев стихли.

Александр посмотрел опять вперед. Оставшийся внизу танк спускался в речушку. Закипела у гусениц вода, ствол пушки дернулся вверх, вниз — и вот уже стальная махина, грохоча и лязгая все сильнее, ползет по этому склону.

— Приготовить гранаты! — крикнул Александр.

— …товить гранаты… гранаты… наты… — понеслось по цепи влево и вправо.

Танк двигался в направлении левого фланга. И хотя Александр знал, что там был ефрейтор Бутенко, успевший уже на финской побывать, он все-таки вылез из окопа и, пригибаясь, побежал среди кустов к нему. Пробегая мимо окопов, он коротко бросал: «Оставаться на местах!» — и про себя отмечал, что, хотя бойцы напряжены, страха на их лицах вроде не видно.

Спрыгнув в просторный окоп к Бутенко, он повернулся к склону.

— Ползет, гад?

— Ползе-ет! — протянул Бутенко, глядя вперед. — Поближе надо подпустить. Почуяли они, что ли… — Он поправил гранаты, лежавшие перед ним справа. — Плохи дела, командир. Ну, этого мы определим куда надо. А остальные? Они ведь из нас тут удобрение сделают.

— Ладно, посмотрим. Сначала с этим вот нужно… На всякий случай, если что, ты будешь командовать.

Бутенко, все еще глядя вперед, кивнул.

Громадина танка ревела уже совсем близко. Струи белого песка стекали с тускло блестевших траков. Дрожала земля. Дрожал от рева воздух, дрожали тонкие, высохшие стебельки травы впереди, и дрожало, вибрировало от этого рева все в груди, каждая клеточка тела.

— Ну что, пора? — крикнул Бутенко почти в самое ухо Александра.

— Давай! — мотнул головой Александр.

Они взяли по гранате, присели, потом, выпрямившись, одновременно взмахнули вытянутыми правыми руками и свалились на дно окопа. Тут же раздался двойной взрыв, страшный скрежет, сверху посыпался песчаный дождь. Александр и Бутенко выглянули из окопа. Танк, припорошенный песком и пылью, развернулся к ним правым бортом, изрядно завалившись налево. Мотор его еще гудел.

— Гусеницу сорвало! — крикнул Бутенко.

— Давай еще одну, поточнее!

Бутенко бросил еще одну гранату, и, когда они выглянули снова из окопа, было уже тихо. Танк беззвучно горел, и широкие струи огня стекали по корме, по борту, по колесам на взрытый кругом песок.

— Ну, теперь держись! — сказал Александр. — Теперь они нам дадут… Вот тебе еще граната, сиди тут. А я к себе.

Он вылез из окопа и тем же путем, среди кустов, побежал назад.

— Есть один! — радостно кричал он, пробегая мимо окопов. — Есть один!

Теперь ему казалось уже не таким безнадежным все, что будет дальше. Главное, хорошо начали. Теперь они еще повоюют! Пусть идут!

Он едва успел добежать до своего окопа, как сильный грохот встряхнул землю. Засвистели осколки, гарью и пылью наполнился воздух, в грохочущем полумраке мягко заклубились красноватые отблески взрывов. Александр свернулся на дне окопа, закрыл глаза, накрыл голову и уши руками. Что-то мягкое и прохладное упало на руку. Не открывая глаз, он нащупал пальцами этот мягкий комочек и догадался, что это был цветок репейника, который перед боем так спокойно склонялся к нему с колючего куста. Он сунул его в уголок под шеей, будто это было что-то живое, что тоже надо уберечь от грохота, пламени и осколков, и, чувствуя себя уже не так одиноко с этим комочком в своем окопе, опять закрыл руками голову и уши.

Земля наконец перестала содрогаться, все стихло, только дышать было трудно да на зубах противно, до холодных мурашек по спине, скрипел песок. Александр, не вставая, посмотрел на часы. Минутная стрелка с тех пор, когда он свалился в окоп, продвинулась всего на три деления. Может быть, остановились? Но маленькая секундная стрелка медленно двигалась.

Он поднялся, выглянул из окопа. Куст репейника перед ним был весь растрепан и наполовину срезан. Второй сиреневый цветок болтался на узкой ленточке беловатой волокнистой кожицы.

Александр посмотрел вокруг. Густой кустарник изрядно поредел. Тут и там торчали обломанные, обгорелые ветки с ободранной длинными рваными полосами корой. Земля была вся изрыта и дымилась.

— Живые есть? — крикнул Александр и тут же услышал рев моторов.

Танки на противоположном берегу начали спускаться вниз. Спускалось только шесть танков. Два остались наверху.

— Сволочи, трусы, паршивые собаки! — не сводя с них глаз, выругался Александр. Затем крикнул: — Красноперов, Бабкин! Доложить по цепи, кто ранен!

Справа передали быстро: все живы, раненых нет. Слева перекличка где-то оборвалась, потом донеслось: Бутенко убит, попадание в окоп; Ерофеев убит, Красноперов ранен в левое плечо, бой вести может…

— Надо было перебросить всех слева на правый фланг, — опять вмешался Карл Вебер. Голос его уже не был таким безучастным, в нем ясно слышались и досада, и сочувствие к Александру. — Это же понятно было, что основной огонь будет ближе к танку!

— Если бы все знать наперед, мы так далеко не отступили бы, а давно уже в Берлине были, — рассудительно произнес кто-то еще из подошедших послушать Александра.

— Да, промашку я дал, — опять согласился Александр. И, снова помолчав, коротко досказал конец.

…Танки почти одновременно плюхнулись в потемневшую речушку, потом взревели уже на этом берегу и стали быстро подниматься по склону.

— Приготовить гранаты! — скомандовал Александр. — Подпустить на пятнадцать метров!

Он приподнялся над окопом, чтобы лучше видеть обстановку и выбрать правильный момент для очередной команды, но внезапно вся земля от его окопа до уступчика, которым обрывалась к берегу степь, дрогнула и, как показалось Александру, медленно, очень медленно, вместе с растрепанным кустом репейника, совсем черным на откуда-то возникшем багровом фоне, встала вертикально. Александр потянулся к ставшему тоже черным цветку на волокнистой кожице, но так и не дотянулся, а плавно и невесомо развернулся в воздухе и погрузился в теплую, тихую темноту…

Очнулся Александр от боли в шее и оттого, что за шиворот ползло что-то вязкое и холодное. Дышать было трудно. Он попытался пошевелиться, но не смог. Попробовал подвигать пальцами правой руки. Это удалось. Между пальцами он ощутил комочки земли. «Засыпало», — догадался Александр и стал освобождать руку. Вскоре он почувствовал, как на ладонь падают прохладные капли. Александр высвободил руку и начал сбрасывать землю с головы, с шеи, затем приподнял рукой голову, так как она почему-то не поворачивалась, и глубоко вдохнул свежего влажного воздуха. Левой руки и ног он не чувствовал. Испугавшись, Александр начал быстро разгребать землю вокруг себя. Нет, все было на месте и все было цело. Он повернулся на бок, попытался выпрямить ноги и тут же почувствовал, как тысячи игл вонзились в тело. Было и больно, и радостно оттого, что боль эта — всего лишь боль онемевшего тела, в котором опять пульсирует кровь, и что все у него цело, и что так вокруг тихо, а на лицо падают прохладные капли дождя.

Но чем кончился бой?

Александр выкарабкался из засыпанного окопа, сел, огляделся. Все вокруг было залито лунным сиянием. Взрытая, вспаханная гусеницами земля влажно блестела. Облитые лимонным лунным светом, неподвижно стояли несколько уцелевших кустов.

Александр поднялся на ноги, посмотрел на склон. Слева, невдалеке, тоже весь облитый лунным светом, застыл еще один подбитый танк.

Александр прошел вдоль окопов. Никого. Только широкие следы гусениц…

К своим он добрался на шестую ночь, шатаясь от голода и усталости. Дальше отступал уже вместе со всеми. А потом его вызвали в штаб полка. Там ему объявили, что должны направить его на другой фронт — трудовой…


Пауль слушал рассказ Александра, забыв обо всем Он весь был там, в бою, ему казалось, что это не Александр, а он командовал горсткой людей, это он, как тугая пружина, выпрямлялся, бросая гранату в фашистский танк, и это его засыпало так, что он чуть не задохнулся. Рассказ Александра убедил Пауля окончательно: его место там, на фронте, только на фронте, и он уйдет туда во что бы то ни стало…

Конец рассказа вернул Пауля к действительности В один миг рассыпалась, разлетелась в прах его мечта. Как же он попадет на фронт? Ведь даже если его не задержат по дороге и он доберется туда — возьмут там в руки его документы, посмотрят на него и скажут: «Ты что, дорогой товарищ, не знаешь, где ты должен быть? Где твое место?» И отправят обратно, сюда же. Или даже и не сюда. А в другое место, совсем в другое место…

Немало бессонных часов провел еще Пауль, пока все же не нашел выход.

3

На шахте работали и местные. С одним из них, Федором, Пауль договорился. Шагая на работу, он думал о том, сдержит ли сегодня Федор слово.

Ночная смена начиналась в одиннадцать, последняя их ночная смена в эту неделю, и если не удастся сегодня, сколько тогда придется еще ждать подходящего момента! А сегодня ночь как по заказу: безлунная, теплая. Да, надо сегодня, больше откладывать нельзя. Даже если Федор подведет…

Еще раньше Пауль приметил, что в заборе, метрах в трехстах от раздевалки, были откреплены внизу две доски: через эту лазейку местные сокращали свой путь на работу. Рассчитал и время. Чтобы все переоделись и спустились в шахту, потребуется с полчаса. Там бригадир обнаружит, что Пауля нет. Наверняка подождет немного, думая, что он спустится с другой бригадой. Потом пошлет кого-нибудь наверх узнать, что с ним, ведь вместе шли на работу. Значит, пройдет еще с полчаса. За это время можно далеко уйти…

Пауль раскрыл свой шкафчик, повозился в нем для вида, чтобы выждать, пока никого рядом не будет, затем незаметно выскользнул из раздевалки. Когда глаза привыкли к темноте, он осмотрелся. Вроде никого. Вдоль темной стены дошел до тропинки, протоптанной от лазейки в заборе. Еще раз осмотрелся вокруг и тихо позвал:

— Федор!

От стены отделилась темная фигура.

— Тут я.

— Принес? — шепнул Пауль.

— Ага, — ответил Федор.

— Ну, давай!

Федор развернул сверток, и Пауль переложил из него в приготовленный мешочек две буханки хлеба, две луковицы, немного соли и бутылку самогону. Затем полез в карман и протянул Федору бумажку.

— Держи, — сказал он.

— На весь месяц? — спросил Федор.

— Как договаривались. Спасибо, Федя, выручил. Все-таки хочется отметить день рождения.

— Понятное дело, — ответил Федор, засовывая хлебную карточку в карман брюк, и, уже уходя, бросил: — Бывай.

— Пока, — ответил Пауль.

Когда тень Федора исчезла за углом, Пауль завязал мешочек, перекинул петлю бечевки через плечо и вдоль тропинки, внимательно вглядываясь вперед, пошел к лазейке.


Всю ночь, не останавливаясь, шел он на запад. На это Пауль тоже рассчитывал: когда установят, что он сбежал, кому придет в голову, что он пошел в эту сторону? Каждая клеточка тела, казалось, была переполнена напряжением и острой тревогой. Он знал: если его задержат, будет плохо. Его будут судить. Судить. По законам военного времени. Как дезертира с трудового фронта.

И правильно, конечно, что будут судить. Если все сейчас станут убегать с работы, то что же это получится? Война есть война, и тут некогда нянчиться с каждым.

Да, судить его будут, это Пауль знал. И что строже будут судить, чем любого другого, тоже знал. Строже, потому что он немец. И потому, что война идет с немцами. Ведь если он бежал с работы, которая нужна для победы над фашистами, то он тем самым пособничает им. Пособничает фашистам в то время, когда вся страна насмерть бьется с ними. Значит, он предал свою родину, предал советский народ. Он предатель, а с предателями разговор короткий. Тем более с предателем-немцем. Родная кровь заиграла? За своих? Ну что ж, получай за это!

Так ему скажут, так его будут судить, если задержат. И правильно сделают. Потому что иначе сейчас нельзя.

Но он не предатель. И никогда им не будет. И он докажет это. Что с того, что он тоже немец и говорит с врагом на одном языке! Он не такой немец. Уже почти двести лет, как его предки живут в России. И он здесь родился и всю свою жизнь прожил в России. Да хоть бы и не всю жизнь. Да хоть бы он вообще не жил в России. Он другой немец, и фашисты для него еще больше враги, чем для любого другого. Больше, потому что для других они просто звери, убийцы, насильники, которых надо уничтожить, чтобы самим остаться в живых, чтобы освободить родину. А для него они вдобавок осквернители всего немецкого, позор, грязь немецкого народа. Они причина страданий его и его близких, его друзей и товарищей, тех полутора миллионов советских немцев, которые держат сейчас на своих плечах двойное бремя — бремя военных тревог и труда для победы, которое несут все в тылу, и бремя недоверия: ведь они немцы, а вокруг них в бедах, в страданиях живут люди, чьи мужья, сыновья, братья, отцы воюют и погибают в войне с немцами. И неизвестно, какое бремя из двух тяжелее.

Нет, у него с фашистами свои счеты. Только бы не задержали его. Только бы не Напороться ни на кого раньше времени!..


Всю первую ночь Пауль почти бежал. Только раз он замедлил шаги. Вытащил из мешочка бутылку, чтобы выбросить ее: сроду не пил этот вонючий самогон. Попросил у Федора только из осторожности, чтобы тот на самом деле поверил, что он собирается отметить день рождения и хочет угостить товарищей. А то начал бы думать, зачем сразу две буханки хлеба, да как он весь месяц будет без хлебной карточки. Еще догадался бы, что тут что-то не так, испугался бы. С самогоном же все просто и понятно. А теперь к черту эту бутылку, только мешается, лишний груз. Он хотел уже запустить ее в темные кусты, но тут пришла ему другая мысль. Не-ет, бутылка еще пригодится! Пусть еще полежит в мешке, побулькает!


Сначала он считал дни по оставшемуся хлебу. На день отрезал четверть буханки — восьмушку на утро и восьмушку на вечер. Потом хлеб кончился, значит, прошло уже восемь дней. Вскоре он сбился со счета. Однако это уже не имело значения. Главное, он ушел, и его до сих пор никто не остановил, и долгожданный момент уже близок…

Разбудил его проходящий поезд. Собственно, не столько поезд — к грохоту вагонов он уже привык, — сколько песня и звуки гармошки. Пауль очень любил эту песню. Сам не раз пел ее, правда по-немецки, в свои комсомольские годы.

Дан приказ: ему на запад,

Ей в другую сторону.

Уходили комсомольцы

На гражданскую войну.

Пауль осторожно выглянул из кустов. Да, ехали новобранцы. Один за другим медленно — станция близко, об этом Пауль догадался еще ночью, поэтому и остановился здесь — катились мимо вагоны-телятники. Двери вагонов были раздвинуты, и в проемах, опираясь на поперечную перекладину-брус, стояли новобранцы. Вот подошел и вагон с песней. Гармонист сидел, свесив ноги, на полу в середине проема. Рядом с ним сидели еще двое. За ними стояло несколько человек. С левого края пожилой мужчина обнимал узкие плечи совсем молоденького парня. «Может быть, сын?» — мелькнула у Пауля мысль. Паренек пел, облокотившись на брус и оперевшись подбородком на руки, так что, когда он открывал и закрывал рот, голова его поднималась и опускалась. «Ведь не удобно так петь», — подумал Пауль. Но паренек, видимо, находил что-то в этом неудобстве. Лицо его было задумчиво и мальчишески наивно, и весь он был, казалось, в другом мире, далеко отсюда…

«…если смерти, то мгнове-ен-ной, если раны — небольшой».

Мужчина пел, сдвинув брови, решительно и серьезно. Гармонист только чуть заметно кивал под музыку и правой ногой в подвязанной бечевкой калоше, надетой на толстый шерстяной носок, отбивал в воздухе такт.

Вагон с гармонистом простучал мимо, затем и весь состав с кондуктором на заднем тамбуре оставил позади себя блестящую двойную дугу поворота.

Пауль поднялся: пора.

Он свернул мешочек, в котором было еще немного картошки, и запрятал в кусты. Еще раз проверил, нет ли чего лишнего в карманах. Нет, только фотокарточки жены и дочки, вышитый Ганной носовой платок, бритва за голенищем сапога да бутылка самогона во внутреннем кармане пиджака. Все в порядке. Можно трогаться в путь.

Он выглянул из кустов, осмотрелся. Никого. Спустился к насыпи и, уже не оглядываясь, быстро пошел к станции…


Как и надеялся Пауль, эшелон на станции остановился и новобранцы уже заканчивали обед. Они бегали по перрону, разнося в ведрах чай, толпились у крана, чтобы ополоснуть алюминиевые миски, входили и выходили из здания вокзала. На перроне было много женщин и детей. Почти все они были с корзинками. Новобранцы стояли кучками вокруг них, ели красные помидоры, хрумтели огурцами.

Пауль прошел вдоль состава, незаметно приглядываясь ко всему. Потом, окончательно приняв решение, направился к выходу с перрона. Навстречу ему торопливо семенила старушка, придерживая концы фартука.

— Подожди-ка, сынок! — сказала она и раскрыла фартук, в котором были помидоры и огурцы. — Вот, угощайся.

Пауль даже растерялся от неожиданности. Затем взял огурец и помидор.

— Спасибо, мамаша! — сказал он хриплым голосом: как он давно уже ни с кем не разговаривал!

— На здоровье, сыночек, на здоровье… На фронт, значит, едете? Мои вот тоже зимой ушли. Старшего недавно убили, на пасху похоронка… — Старушка наклонилась, уголком фартука вытерла глаза. — Теперь двое осталось там. Ты кушай, кушай… Далеко едете-то? Не знаешь? Ну да, куда привезут… Может, моих встретишь там, а? Никифор один, другой Сеня. Дроздовы мы. Запомнишь? Запомни, может, встретишь. Скажешь, мать видел. Скажешь, все хорошо, пусть не беспокоятся. Только вот Михаила… — Старушка опять наклонилась к фартуку. — Ну, ладно, сынок, сохрани тебя бог. — Она быстро-быстро перекрестила его несколько раз. — Бей их там, иродов-то, да скорей домой приходите. Тяжело бабам-то одним в колхозе, тяжело… Возьми еще помидор, вот этот побольше… На здоровье, сынок… Прощай, милый…

Пауль, чтобы скрыть подступившие слезы, быстро пошел дальше. Ах, бабуся! Как хорошо, что ты остановила, угостила и доброе слово сказала! Что за своего, за одного из этих, что едут навстречу пулям и смерти, приняла. Да, должно у него все получиться, должно. Не может не получиться!

Пауль вышел за ограду станции, пересек привокзальную площадь. От продуктового магазина, где у крыльца две девчонки торговали семечками, было хорошо видно, как забегали вдруг все на перроне, как дернулся состав, как замахали руками женщины и как опустела постепенно платформа, когда эшелон ушел. Пауль попросил у девчонок четвертушку старой местной газеты и пошел по улице еще дальше от вокзала. Отойдя на несколько кварталов, он остановился.

«Так, теперь, пожалуй, можно», — подумал Пауль. Он вытащил из кармана бутылку самогона, завернул ее в обрывок газеты и повернул обратно. Он шел все быстрей и быстрей. Привокзальную площадь пересек уже бегом. Тяжело дыша, с бутылкой в руках взбежал на почти пустой перрон. Увидел: у входа в вокзал стоят двое в военной форме, с красными повязками. У одного на повязке надпись «комендант», у другого — «военный патруль». Пауль подбежал к ним.

— Поезд… куда поезд? — задыхаясь, спросил он.

— Какой поезд? — сурово посмотрел на него комендант.

— На фронт поезд… тут стоял… Кунаки говорили, долго стоять будет, иди, Ахмедов, самогон достань. Вот, самогон достал, поезд нету, кунаков нету…

— А ну-ка пойдем, я тебе покажу сейчас самогон! — сказал офицер.

Они подошли к двери с надписью «военный комендант», которую Пауль заметил еще раньше, зашли в комнату. Комендант сел за стол, на котором стоял телефон, патрульный сел на скамейку у двери. Пауль подошел к столу.

— Документы! — сказал комендант.

— Нету документы, — ответил Пауль. — Поезд документы, старшина документы.

— Номер поезда?

— Номер поезд?.. Не знай номер поезд. Забыл номер поезд.

— Фамилия?

— Мой фамилия? — спросил Пауль.

— Ну а чей же… тьфу ты черт… моя, что ли? — крикнул комендант.

— Мой фамилия Ахмедов.

— Звать?

— Али.

— Отчество?

— Отец Ахмед был.

— Ты что, татарин, что ли?

— Ага, татарин. Вообще-то азербайджан я, но можно и татарин.

— То есть как это можно и татарин?

— А нас там и татарин звали.

— Где там?

— В Грузии.

— В какой Грузии? Кто звал?

— Ну, немцы звал.

— Немцы в Грузии? Ты что, — комендант вытаращил на него глаза, — ошалел, что ли? Ну-ка давай все по порядку. Где родился?

— В Грузии родился, Люксембургский район, село Кабанахчи, там родился.

— А почему азербайджанец?

— Кабанахчи азербайджанцы живут. Азербайджанский село.

— А татарами кто называл?

— Ну, много кто. Немцы тоже.

— Какие немцы?

— Люксембург райцентр был. Люксембург совсем немецкий село был. Там немцы жил. Давно жил. Другие немцы, не фашисты. Кабанахчи близка от Люксембург. Шесть километров. Может, десять. Я туда много ходил. По-немецки говорить знаю. Гутен таг, айнс, цвай, драй… А теперь на фронт ехал. Кунаки посылали: иди, Ахмедов, самогон купи. Вот, самогон есть, поезд нету…

— Ты опять про свой самогон! — рассердился комендант, и Пауль с облегчением отметил, что удалось-таки перевести разговор на нужное направление. А то про Люксембург и про немцев он зря тут, наверное, сказал. — Махлаков, отведи-ка его. Завтра разберемся со всеми… Иди, азербайджан, можно и татарин… — махнул комендант Паулю рукой.

Патрульный провел Пауля в здание вокзала. В дальнем углу он открыл дверь и сказал: «Заходи». Пауль зашел. Дверь за ним захлопнулась. Щелкнул два раза замок.

В помещении было темновато, и Пауль посмотрел на маленькое, в грязных подтеках окно. Оно находилось высоко. На нем была железная решетка.


Его вызвали на следующий день, перед обедом. К этому времени Пауль успел понемногу узнать обо всех, с кем пришлось ему переночевать. Четверо находились здесь уже несколько дней. Они отстали от поездов, идущих на фронт. Один был уже в солдатском обмундировании. Был здесь и молчаливый угрюмый парень, его сняли с поезда, идущего в тыл, и толстая тетка с большим узлом. Прислонившись к стенке, сидел еще парнишка лет тринадцати, конопатый, заросший и неумытый. Его вытащили из-под танка в эшелоне, шедшем на фронт.

Пауль успел к этому времени еще раз все обдумать. Вроде сделал все правильно. То, что он не очень хорошо говорит по-русски, помогло ему легче изображать азербайджанца. Тем более что он действительно знал азербайджанский язык. Да и по своей внешности вполне может сойти за азербайджанца. Недаром над ним все шутили, что в его роду что-то нечисто. А если будут проверять насчет Ахмедова и Кабанахчи — пожалуйста. Тут тоже все в порядке. Кабанахчи действительно азербайджанское село в Грузии, рядом с Люксембургом, и Ахмедов Али Ахмедович в самом деле там родился и живет. Это его друг. Когда Али приезжал в Люксембург, он всегда останавливался у Шмидтов.

Одно только может подвести: вдруг Али еще не взяли на фронт? И если сделают запрос в Кабанахчи и получат ответ, что Ахмедов Али еще работает в колхозе, дело кончится плохо. Тогда спросят его: а ну-ка, друг, скажи-ка нам, кто ты на самом деле такой есть?

И опять предстала в сознании сцена: дезертировал? Знал, что будет за это? Так получай…

Нет, не может быть этого. Не будут его держать здесь целый месяц, пока получат ответ на запрос. Да и вряд ли станут запрос делать. Даже наверняка не станут. Не до этого сейчас. Что он, генералом, что ли, хочет быть или в штабе работать, что надо проверять его? Он на фронт хочет, воевать хочет, рядовым. Что тут проверять?.. А если и сделают запрос, Али наверняка уже призван. Так что все будет в порядке. Только не струсить, только не выдать себя. А главное, почаще про самогон напоминать, это хорошо помогает. Нет, все будет в порядке. Вон и комендант, хоть и кричал, и сердился, но это ему так положено. Да и не очень-то он кричал. Наоборот, ему даже вроде все интересно было. И под конец сказал совсем не сердито, а просто устало и будто немного посмеяться над ним хотел: «Иди, азербайджан, можно и татарин…» Нет, бояться нечего. Все будет хорошо.

Одного Пауль почему-то не учел: что комендант может позвонить на соседнюю станцию и попросит узнать у начальника эшелона, есть ли у него Ахмедов и где он сейчас? Не учел, наверное, потому, что слишком это было просто, а он строил свой план в расчете на сложности, на трудности.

Но все обошлось в самом деле хорошо. Комендант, видимо, никуда не звонил. Пауль уверенно повторил ему то, что говорил вчера. В тот же день ему и остальным, отставшим от поездов, выдали сухой паек на два дня и отправили на пересыльный пункт. Оттуда, уже с красноармейской книжкой, он попал в военный лагерь. А еще через месяц рядовой Ахмедов ехал в действующую армию. На фронт.

4

Было солнечно, тепло, очень хотелось снять сумку с противогазом и расстегнуть шинель, но Пауль не делал этого и терпеливо трясся в кузове машины: надо приехать собранным, подтянутым. А то подумают, что тюха он, приставят к кухне и всю войну около котла и провоюешь. Нет, он по-настоящему должен воевать, иначе ему никак нельзя…

Распределение шло быстро. Прибывшие для пополнения один за другим передавались командирам расчетов. Когда Пауль остался один и уже подумал: «Всё, на кухню», капитан сказал высокому старшему сержанту с крупными чертами лица:

— Надькин, азербайджанец есть у тебя?

— Нету, товарищ капитан, — ответил тот.

— Ну вот, специально для тебя привез. Чтоб твой интернационал поддержать. Получай рядового Ахмедова.

— Ну, спасибо, товарищ капитан! Азербайджанцев у нас еще не было. — Старший сержант с улыбкой кивнул Паулю: — Пошли, Ахмедов, с расчетом знакомиться.

Минометный расчет Надькина и правда оказался подобранным будто специально. Сам Надькин, командир, был мордвин; наводчик Вася Шпагин — русский; подносчиками были пожилой украинец Шендеренко и белорус Пинчук.

— Наш новый заряжающий, — представил Пауля Надькин. — Ахмедов Али Ахмедович, азербайджанец. Прошу любить и жаловать.

Шендеренко обрадованно засмеялся:

— Це добре! Такых ще не було у нас. Та ще з такыми вусами! — При этих словах Пауль смущенно погладил свои короткие усики, которые начал отращивать в учебном лагере. — Як у батька. Добрый, чую, козак будэ батько Ахмедыч!

Пинчук, пожав руку Паулю, молча улыбнулся. А совсем молоденький, с круглым детским лицом Вася Шпагин серьезно и строго произнес: «Василий».

С этого дня Пауль и стал батькой Ахмедычем или просто Ахмедычем…

Растерянно улыбаясь, смотрел он на все вокруг. Неужели ему удалось-таки добраться до фронта? Неужели он теперь солдат, настоящий солдат, такой же, как все эти люди? Как добродушный Шендеренко, как серьезный, скупо улыбающийся Пинчук, как старательно хмурящийся Вася, тщетно пытающийся выглядеть взрослым? И карабин у него настоящий, как у всех? И как все, он может теперь стрелять, драться в бою? Неужели позади, навсегда позади тревожные ночи после побега и мучительные переживания на той станции? А было ли это вообще? Не услышал ли он все это от кого-то другого? Ведь не может быть так, чтобы… Нет, не может. И не было так. Все это осталось в прошлом, все это было с другим человеком — с Паулем Шмидтом. А то, что происходит сейчас, это происходит с ним, с Ахмедовым Али Ахмедовичем. И — забыть о прошлом, забыть о Шмидте. У него, Ахмедова, не было в прошлом ничего. Это было у его друга, нет, у его знакомого из соседнего села, Пауля Шмидта, который в начале войны куда-то исчез. А он, Али Ахмедов, без всяких происшествий попал сюда на фронт, он — солдат, и все у него хорошо, а значит, надо расслабиться, успокоиться и радоваться всему вокруг…

Минометы, снарядные ящики, окопы — да, все вроде настоящее, все, как и должно быть на фронте. Только почему его не покидает чувство, будто чего-то недостает, будто это еще не совсем фронт и что до настоящего фронта он еще не добрался? И что должно быть еще что-то, чтобы он ощутил наконец, что больше никуда ему идти не надо?

Пауль еще раз обвел все глазами и понял, в чем дело. Слишком мирно, слишком буднично было вокруг: чисто, аккуратно тянулись траншеи с желтыми глиняными стенами и черным кантом земли вверху, с бруствером, обложенным дерном, на котором пожелтевшая сухая трава гнулась под слабым ветерком; мирно стояли минометы — Пауль погладил их — с теплыми стволами; перебрасываясь шутками, подтрунивая друг над другом, хлебали щи солдаты. И ласково грело осеннее солнышко, даже летели откуда-то длинные блестящие нити паутины. Прямо как в учебном лагере. Нет, еще спокойнее: там было постоянное напряжение, ожидание команды, а тут все какие-то расслабленные, размягченные.

Не таким представлял он себе фронт! На фронте, думал он, должно грохотать, должны рваться снаряды, должны свистеть пули, должны быть раненые. Ну, после боя может быть и тихо, но только на время, пока подготовишься к новому бою. Да, должен быть бой, чтобы он окончательно почувствовал себя на фронте и успокоился.

Пауль доел первую свою фронтовую кашу, поглядел, как другие чисто облизали ложки и сунули за голенище, и тоже облизал свою ложку и с бывалым видом сунул за голенище.

— Василь, как бы насчет чая? — сказал Пинчук.

Вася Шпагин усердно драил котелок и даже головы не повернул. Его мальчишеское лицо было серьезно.

— Будет, вчера ходил, — пробормотал он недовольно.

Пауль заметил, как все улыбнулись.

— Ну, Васыль, сьогодни воны вже не таки боязлыви, — добродушно сказал Шендеренко.

— Не пойду, — все так же мрачно отрезал Вася.

— Ах ты, господи, — закряхтел, вставая, Пинчук. — Ну, мне, штоль, идти, а? Василь! Не стыдно? Ведь самый молодой! Или, может, хочешь, чтоб батька Ахмедыч пошел, чаю тебе принес? Так ведь он наш гость сегодня. Да и не знают его еще, могут не дать. Ну возьми мой котелок, если боишься.

— Свой есть, — сказал сердито Вася.

— Сходи в самом деле, Василий, — вмешался Надькин. — Пусть увидит, что зря он вчера погорячился.

Вася молчал, тщательно обтирая котелок концом полотенца.

— Ну ладно уж, схожу, — сказал он наконец, внимательно осмотрев со всех сторон котелок. — Схожу! Ух… — беззлобно ругнулся он и неуклюже, вразвалку пошел, помахивая котелком и хлопая широкими голенищами сапог.

— Старшина его вчера обидел, — улыбаясь, объяснил Надькин Паулю. — Котелок у него проверил, нашел что-то там, травинка прилипла, что ли, размахнулся и забросил его аж в четвертый расчет. Те сидели как раз обедали. Когда звякнуло об миномет, кто-то с испугу крикнул: «Ложись!», ну, все и упали на землю. А взрыва нет. Посмотрели, а это котелок. Разозлились, что из-за него щи свои расплескали, набили его глиной — да дальше… Вот Вася и не хотел сегодня идти за чаем, боялся, как бы опять… Ну ничего, сегодня-то он его надраил…

Да, все было слишком мирным. Нужен был бой, чтобы тревоги оставили Пауля.

Ждать этого боя пришлось недолго.


Их подняли в пять утра. Было еще темно, когда сзади тяжело забухали пушки, а далеко впереди беззвучно в начавшемся грохоте стали возникать и гаснуть красноватые кусты частых взрывов. Вскоре и Надькин крикнул «Огонь!», и Пауль осторожно опустил свою первую предназначенную для врага боевую мину в ствол и отступил на шаг, ожидая, что же сейчас будет. Но ничего особенного не произошло: мина тут же с трескучим шипеньем вылетела обратно и унеслась в ту сторону, где уже не затухала становившаяся все гуще гряда взрывов. Пауль опустил вторую мину, потом все увереннее и быстрее, с радостным чувством, как при хорошей работе, опускал и опускал в трубу мины, которые подносили ему Шендеренко и Пинчук, пока Надькин опять что-то не крикнул, но Пауль не расслышал что, и тогда Надькин подошел и закрыл ладонью трубу миномета, и Пауль, поглядев на него, счастливо улыбнулся, вытер пот со лба и только тут заметил, что рядом тоже все стихло и что сильно пахнет порохом, а потом услышал, что сзади по-прежнему тяжело бухает, и увидел, что впереди побледневшая огненная гряда стала все удаляться, а в стороне раздался новый грохот, который заглушил все, и вот мимо пронеслись, качая длинными стволами, танки, а за ними еще и еще, а потом, когда все стихло впереди, раздалось слабое, но долгое, беспрерывное: «А-а-а!»

Таким был первый бой Пауля.

А в следующем погиб Вася Шпагин.

Это случилось в ночном бою. Часа два «работали» они без перерыва, так что казалось, противоположный берег отделявшей их от немцев реки был уже весь перевернут и перерыт. Но стоило пехоте начать переправу, как на нее снова обрушивался огонь пулеметов и минометов. Позже, когда пехота все же переправилась, им тоже дали приказ перебраться на ту сторону.

Саперы уже наводили мост, но ждать, пока он будет готов, было некогда. Надькинцы связали несколько бревен, погрузили на них миномет, мины, уложили карабины и свое расчетное «ПТР», залезли в перехватившую дыхание ледяную воду и, подталкивая плот и одновременно придерживаясь за него, потому что никто из них не умел плавать, медленно двинулись наискосок к тому берегу. Они были уже совсем близко от него, под ногами была уже земля, когда сзади, совсем рядом, ухнуло. Пауля, подтолкнув вперед, волна накрыла с головой. Захлебываясь, он вцепился в разъехавшиеся бревна плота и тут увидел в свете ракет, что гимнастерка на спине у шедшего впереди Васи прорвана, и в эту рваную дыру под лопаткой выглядывает тоже что-то рваное и темное, с белым по краям. А сам Вася уже не держится за плот, а бредет к берегу один, только не прямо, а все забирая вправо. А когда плот уже уткнулся в берег, Вася вдруг подломился и упал лицом в воду. Пауль подбежал к нему, вытянул из воды. Подбежал и Надькин, перевернул Шпагина лицом вверх.

— Вася, сынок, ты что? Что с тобой? Куда тебя? — спрашивал Надькин, ощупывая Васю и расстегивая ему гимнастерку.

Он сел на землю, приложил ухо к груди Шпагина. Снова поднялся на колени.

— Все. Нету больше Васи, — сказал он. Затем встал, повернулся к Паулю: — Возьми у него документы, и пошли. Подберем потом. Сейчас позицию занять надо.

Пауль будто в полусне переложил к себе все, что было у Васи в нагрудных карманах, зачем-то застегнул их опять, поправил подвернувшуюся руку, удивившись при этом, какое тонкое, совсем мальчишеское у Васи запястье, затем оттащил его тело еще дальше, на сухое, и побежал помогать разгружать плот.


Хоронили Васю под вечер, когда бой затих где-то далеко впереди, а от переправы шли и шли танки, пушки, самоходки, накапливаясь для нового наступления. Семь человек было убитых на батарее, и вот теперь они лежали все на краю большой воронки посреди изрытого снарядами, гусеницами и колесами поля, лицом к совсем еще светлому вверху небу. Дно воронки разровняли, расширили, и внизу стенки получились как у настоящей могилы — отвесные, под прямым углом, а вверху они расходились, переходя в склон воронки. Паулю было как-то не по себе видеть эту неправильную, неупорядоченную могилу. Разве нельзя вырыть могилу на ровном месте, чтобы она была аккуратная, как и положено, ведь в ней лежать людям, лежать долго, вечно? Однако неправильность могилы вроде никого, кроме Пауля, не беспокоила.

Пауль и Пинчук уложили Васю с левого края, к стенке, и когда укладывали его, Пауль старался осторожней ступать по дну могилы, чтобы не примять землю, и Васину голову опускал осторожно и постепенно, чтобы не сделать больно, и еще подгреб под голову ему рыхлой земли, чтобы было мягко, а из-под шеи убрал, чтобы не попала за ворот гимнастерки. На темной земле Васино лицо казалось совсем белым, совсем детским и неестественно неподвижным. Сверху скатился комочек земли, упал на лоб, рассыпался, но лицо Васи даже не дрогнуло. Пауль хотел рукой смахнуть крошки, но никак не мог притронуться к этому лицу, ставшему для него чем-то таким, к чему уже нельзя прикасаться. Он достал из нагрудного кармана вышитый Ганной платочек и смахнул им землю. Потом осторожно выбрался наверх, взял в руки лопату. Еще раз посмотрел вниз, где белели семь лиц, где лежали семь человек, вчера еще живых, разговаривавших, смеявшихся. Они лежали неподвижно, тихо, и вокруг тоже было тихо, если не считать гула моторов с дороги. Неужели они так и останутся лежать здесь, посреди широкого, изрытого, изъезженного поля, под бездонным небом, и никто из их близких не узнает, где, в какой стороне лежит их самый дорогой человек, и не сможет приехать, прийти сюда, чтобы хоть могилку прибрать да посидеть на ней, поплакать?

Политрук закончил свою короткую речь.

«Ну, давайте», — сказал старшина, и Пауль подумал, как же это, неужели прямо вот так, прямо на эти лица бросать землю, ведь трудно будет дышать и вообще… Но лица прикрыли пилотками, и вот уже посыпалась земля, и вот уже не стало видно ни лиц, ни вдавившихся под комками земли пилоток, и плечи закрывались землей, и руки, а Пауль, отчего-то дрожа, все бросал и бросал землю на Васины сапоги, потому что не мог заставить себя бросить ему землю на лицо, или на грудь, или на руки. Он бросал и бросал землю, пока наконец воронка не превратилась в невысокий продолговатый холмик, больше похожий на приподнятую широкую грядку, чем на могилу. Тогда он, как и все, остановился и посмотрел на эту ровную грядку, глотая и глотая застрявший в горле комок, потом вместе со всеми выстрелил из своего карабина вверх, салютуя оставшимся лежать здесь навсегда.

— Матери-то какое горе, — подошел к Паулю Надькин. — Дите ведь совсем, а?.. Ну что ж, прощай, Вася, сынок наш. — Он подправил лопаткой край могилы. — Пойдем, Ахмедыч. Завтра, наверно, опять вперед, кой-что сделать надо еще да и отдохнуть. У нас-то хоть не так много, а пехоты видел сколько лежало?

Только на следующий вечер Пауль вспомнил про письмо, которое еще оставалось у него от Васиных документов. Он достал его, передал Надькину.

— У Васи в кармане было, — сказал он. — Может, домой послать?

Надькин повертел листок бумаги с чернильными размывами — письмо было написано химическим карандашом — и сказал:

— Давай-ка прочитаем, что наш Василь пишет.

Он развернул листок, а Пауль вспомнил, как долго и старательно Вася писал это письмо, полулежа на земле и положив бумагу на снарядный ящик, как то и дело слюнявил карандаш, отчего под конец пухлые детские губы его стали в середине совсем фиолетовые.

— «Здравствуйте, мама, Маня и Лидка, — читал Надькин. — Ваше письмо я получил вчера. И от бати получил вчера письмо. Так что когда читал, будто все мы опять вместе были, на крыльце дома сидим и разговариваем. Батя пишет, что рана у него совсем зажила, и ходит он как ничего и не было, только когда по этому месту чем-нибудь заденет, то прямо темно в глазах. Наверное, пишет, это нервы оттуда вывернулись и так и торчат. И еще он пишет, что недалеко от меня воюет и, может быть, как-нибудь навестит меня, если удастся. У меня тоже все хорошо. Позавчера старший сержант Надькин поручил мне сделать сообщение о героическом труде в тылу, ну, я подготовился по газетам и сделал, а он потом при всех сказал: «Молодец, Василий! Толковый ты малый». Он у нас добрый и умный, он учителем работал, я писал уже. Он даже для офицеров кружок ведет, краткий курс партии изучают. А Ахмедов наш недавно конины нам наварил, лошадь раненую пристрелили, а потом с салом поджарил. Так вкусно было! «Это, говорит, у нас, азербайджан, национальный блюд такой». Он у нас веселый и все умеет делать.

Маня, я давно хотел написать, что когда на фронт уходил, цветные карандаши на чердаке спрятал. Там в углу, где кошка гнездо всегда себе делает, под кирпичом лежат. Ты возьми их, в школе пригодятся. Или Лидке дай, чтоб ей не скучно было одной дома сидеть, когда все уйдете. И пусть не ревет одна-то, большая ведь, скоро тоже в школу идти. А я ей, вернусь, куклу привезу. Вот только немцев добьем — и привезу. Так и скажи ей.

Ну ладно, до свидания, бумага кончается, будьте все здоровы. С фронтовым приветом ваш сын и брат рядовой Василий Шпагин».

Надькин, помедлив, свернул листок.

— Да-а, Василий, — сказал он. — Совсем ты, однако, ребенок еще был. Цветные карандаши… Давай-ка, Ахмедыч, адрес его на всякий случай запишем. Может, после войны к матери заедем, навестим. А письмо комбату надо передать, пусть приложит к похоронке…

5

Поезд замедлил ход, в коридоре стало шумно, и Пауль выглянул в окно. Приближалась станция.

«Надо пойти размяться немного», — решил он.

На перроне было людно, пассажиры носились от одного ларька к другому, но долго у них не задерживались. Пауль тоже подошел к одному, однако, кроме подсохших бутербродов с изогнувшимися уже ломтиками сыра да бутылок с лимонадом, ничего не было, и он прошел к газетному киоску, затем вернулся в купе. Вскоре перрон, и киоски, и здание вокзала медленно поплыли назад, и поезд, все быстрее пролетая промежутки между стыками рельсов, вырвался за станцию.

Пауль просмотрел газеты, но читать подробно ничего не стал: воспоминания удерживали его в другом времени. Он взбил тощую подушку, лег на спину и положил руки под голову…


Минометный полк, в котором служил Пауль, входил в дивизию прорыва. Вчера они, пробивая оборону противника, провели как обычно, основательную артподготовку, и провели ее так, что снежная белизна пространства поднялась черной стеной впереди, и ветер даже до них донес горелую серую холодную пыль. Потом впереди разгорелся упорный бой: наши танки и пехота столкнулись с немецкими танками и пехотой. Часа полтора доносились оттуда буханье пушек, взрывы, скрежет металла да слабый треск автоматов. А сегодня утром и они, погрузившись на машины, двинулись вперед. Когда проехали километра два, глазам открылась заснеженная низина — поле вчерашнего боя.

В этой низине, на всем ее пространстве тут и там стояли искореженные, покалеченные, обгорелые танки, наши и немецкие. Видно, бой был ожесточенным. Неподалеку «тридцатьчетверка» со свернутой на сторону пушкой таранила в бок немецкий танк. В месте удара все смялось, сдавилось, вгрызлось друг в друга. Немецкий танк, судя по срытому до черной земли следу, несся на немалой скорости. Юзанув около двух метров, он развернул тяжелую «тридцатьчетверку», но так и не смог освободиться от нее.

Между танками лежали тела убитых. Красные пятна раздавленных резко выделялись на белом снегу.

Пауль отвернулся, чтобы не видеть этой страшной картины.

Война… Полгода он уже воюет. Воюет как все. И как все может в любой миг быть убитым. И остаться однажды на таком вот поле. Или в какой-нибудь могиле, пусть даже не безымянной, пусть даже с пирамидкой, на которой будет среди других имен стоять «Ахмедов Али Ахмедович». Пусть даже так. Но кто узнает, что убит именно он, Пауль Шмидт, а не Али Ахмедов? Никто. Ни жена, ни дочь, ни друзья. Никто из их большого села не узнает, что он, Пауль Шмидт, воевал с фашистами и убит ими. Никто. Вернутся его односельчане после войны домой, в свой родной Люксембург, в свой колхоз. Только он не вернется. И одна, без мужа, будет его Ганна в доме, и без отца будет в этом доме дочь его, Симильда. И будут они спрашивать у тех, кто работал с ним в тылу на железной дороге и на шахте: «Где мой муж? Где мой папа?» И ничего не смогут ответить его друзья, кроме того, что исчез Пауль Шмидт однажды ночью, а куда и что с ним сталось, неизвестно. Был бы жив, давно, наверно, уже пришел бы домой. А раз не пришел, то что можно сказать?

Только друг его Али в соседнем селе Кабанахчи удивится, когда получит похоронку с известием о том, что Али Ахмедов пал смертью храбрых. Удивится Али, удивятся его родные и расскажут они всем в селе о том, что получили на живого (дай бог, чтобы он остался живым!) Али похоронку. И все удивятся, и дойдет эта весть до Люксембурга, и там все удивятся. И Ганна его удивится: ведь Али их большой друг и он ей обязательно об этом расскажет. И никто не подумает, что это последняя весть от того, кто не вернулся в свое родное село, в свой дом, к своей жене и дочке. Никто не подумает, что это от него, Пауля Шмидта, последняя весть, что это на него пришла похоронка, что это он пал смертью храбрых в жестоком бою, что это он лежит где-то в широком поле под огромным небом, зарытый в землю…

Писем Ганне он не писал. Боялся, что дали по месту ее жительства знать о его побеге. Лишь изредка, раз в два-три месяца, писал тестю: «Живой, здоровый, увидимся». Письма не подписывал и обратного адреса не ставил. Да и как подписать? Ахмедовым — там ничего не поймут. Шмидтом — здесь заинтересуются, откуда такой взялся. Но чтобы там, дома, если поймут, от кого эти скупые письма, могли догадаться и о том, где он, Пауль старался писать свое «живой, здоровый» на кусочках местных довоенных газет, если находил такие, или на листах, вырванных из книг, где было написано по-белорусски, а уже к концу войны по-польски или по-немецки.

«Что это ты, Ахмедыч, ни от кого писем не получаешь?» — спросил его как-то Надькин.

«А не от кого получать, товарищ старший сержант, — сказал тогда Пауль. — Так, соседу иногда сообщу, что живой, и все».

На этом и кончился их разговор. Не стал Надькин расспрашивать его, видимо, не хотел, чтобы он расстраивался. Потом уже, позже, когда они поближе узнали друг друга, спросил его еще раз. И хотя очень не хотелось Паулю обманывать Надькина, все же пришлось: сочинил какую-то историю. Не мог, никак не мог он сейчас открыться, даже самому близкому другу…

С Надькиным они сдружились крепко. От того расчета, в который когда-то прибыл Пауль, осталось их двое. Потеряли они, похоронили на своем пути после Васи Шпагина и Шендеренко, и Пинчука. Так что горя у них тоже уже было много общего. Как-то само собой получалось, что места у них в блиндаже, в землянке были теперь всегда рядом, и немало они уже переговорили за это время. И чем больше Пауль узнавал о своем командире, тем сильнее привязывался к нему.

Надькин был из Горьковской области, из мордовского села, где преподавал в школе русский язык и литературу. В сороковом его призвали в армию, воевал с финнами. А потом эта война началась. Был он связистом при штабе армии. Попал в окружение, еще в начале войны, вырваться не удалось. Оказался в плену. Из плена бежал с группой товарищей, пробились к своим. Снова бои. Дважды был ранен. После госпиталя в минометчики попал. Тут и встретился с ним Пауль…

Надькин часто рассказывал про свою деревню, и Пауль знал ее уже так, будто сам там не раз побывал: большая, с широкими улицами, весной вся белая от яблоневого цвета, с прудами, где летом плещутся, визжат и поднимают фонтаны радужных брызг загорелые до черноты ребятишки. Рассказывал Надькин и про свою школу, про всякие случаи на уроках, про ребят. Особенно часто вспоминал последний свой урок. После звонка он сказал ученикам, что уходит на войну, и стал прощаться с ними. Тогда один мальчик вдруг встал, подошел к нему и, ничего не говоря, со слезами на глазах протянул ему свой русский букварь. У Надькина самого тогда слезы покатились. Он подарил мальчику свой букварь, а подаренный ему пустил по рядам, чтобы каждый написал в нем свою фамилию. Теперь он иногда откроет этот букварь и долго, видимо представляя себе мысленно каждого ученика, смотрит на неровную колонку написанных крупными буквами фамилий, потом полистает, полистает, вздохнет и уберет букварь опять в вещмешок.

Он и на войне оставался учителем. Даже команды подавал таким тоном, будто предлагал: «А теперь давайте вот это сделаем». И никогда ни на кого не кричал. Растолкует, объяснит: «Понял?» — «Понял». — «Ну вот, чтобы в следующий раз этого не было». Как со школьниками…


Машина взревела, поднимаясь по изъезженному склону. Подул боковой ветер. Пауль запахнул полушубок, поднял воротник. Другие тоже стали поеживаться.

— А что, ребята, может, перекусим чуток? — спросил Надькин. — Ахмедыч, осталось у нас еще мусульманское оружие? Осталось? Ну, доставай, подкрепимся.

Пауль вытащил из-под скамейки меченый снарядный ящик и раскрыл его. Ящик был разгорожен пополам. В одной половине лежали куски хлеба, в другой — сало.

Ящик появился в расчете вскоре после прибытия Пауля. Он узнал, что на кухне, когда варят свинину, сало часто срезают — вареное почти никто не хотел есть. Как-то он взял да и посолил это сало в ящике из-под мин. А через несколько дней, когда ужин что-то долго не привозили, сделал расчету сюрприз. Правда, из-за этого сала ему пришлось тогда попереживать: когда они сидели вокруг ящика и уписывали с припасенным хлебом сало, Вася вдруг сказал:

— Ахмедыч, а мусульманам разве можно сало?

Пауль онемел. Он почувствовал, как кровь отлила от лица и все тело покрылось острыми колючими мурашкам. Как же он забыл про это! Проклятая немецкая хозяйственность! Да пропади пропадом это сало! Зачем он связался с ним?

— Ну ты чего, Ахмедыч? Что ты расстраиваешься? — спокойно произнес Надькин. — Все это ерунда. Да и разве ты веришь в бога?

— Ага… не… верю, — запинаясь сильнее обычного, выдавил из себя Пауль. — Аллах нету… Комсомольцы аллах не верят.

— Оце так, оце добре, батько Ахмедыч! Що ж це за життя без сала, — улыбнулся Шендеренко.

После этого Пауль ел сало уже демонстративно, чтобы окончательно доказать, что никакого аллаха он не признает.

А мусульманским оружием назвал сало еще Пинчук. Однажды они вели беглый огонь. Пинчук, не заметив, открыл меченый ящик, а когда понял свою промашку, решил подшутить над новым заряжающим — сунул Паулю, увлеченному боем, большой кусок смерзшегося сала вместо мины…

Пауль достал всем по куску хлеба и ломтю сала, посыпанного крупной солью, а Надькин плеснул в кружки водки, — ее в расчете тоже хранили вместе, во фляжке Надькина.

Подышали на края алюминиевых кружек, чтобы не прихватило губы, выпили, крякнули и стали закусывать, отрезая мерзлые белые ломтики с чуть розоватыми прожилками.

— Эй, Ахмедыч! — крикнули с идущей позади машины. — Тебе нельзя много свинины, грех! Аллах накажет! Кидай сюда!

Пауль, улыбаясь, повернулся назад.

— На война можно свинья кушать! — крикнул он. Затем достал из ящика большой кусок, привстал, чтобы не промахнуться, и бросил его в кузов соседям: — На, кушай тоже!

— Спасибо, Ахмедыч! — засмеялись там. — А хлеба нету?

Хлеба было мало, но Пауль все-таки бросил две мерзлые горбушки.

— А может, и водочки подбросишь, Ахмедыч? — не унимались сзади.

— Кидай кружка, налью! — тут же весело крикнул Пауль.

Все захохотали.

— Так их, Ахмедыч, — улыбаясь, сказал Надькин. — А то им только палец дай, всю руку оторвут.


Машина круто скатилась вниз, с ревом поднялась опять вверх. Пауль, не успевший еще присесть, посмотрел через кабину да так и остался стоять.

— Смотрите, — сказал он, кивнув вперед.

Все поднялись, и в машине сразу стало тихо.

Въезжали в сожженную деревню. По обеим сторонам дороги, где когда-то стояли дома, теперь были лишь сгоревшие почти до последнего венца, до фундамента черные остатки срубов, а посреди них стояли большие русские печи, тоже черные, с черными высокими трубами, да кое-где из-под черных обломков торчали спинки железных кроватей. Дома сгорели вместе с пристройками, снег вокруг них растаял до самой земли, и ветер сдувал теперь прах с пожарищ, протягивая далеко по белому снегу черные полосы.

Деревенька была небольшая, но машины шли по ней медленно, и казалось, что пожарищу этому нет конца. Когда последний сгоревший дом остался позади и батарейцы повернулись назад, продолжая в молчании смотреть на пепелище, внимание всех привлекла вдруг новая картина: совсем рядом у дороги лежали старик, женщина и девочка лет пяти. Верхняя одежда их была надета прямо на нижнее белье, старые валенки — на босу ногу. Старик лежал отдельно, лицом вверх, неподалеку валялась старая меховая шапка. Ветер трепал седые волосы на голове, седую бороду; открытый рот был занесен снегом. На исподней рубахе, выглядывавшей из-под раскрывшегося полушубка, виднелись на груди две рваные дыры с красными пятнами вокруг. Женщина уткнулась лицом в снег, упав грудью на девочку, будто хотела прикрыть ее. Ветер завернул полы пальто, и было видно, что тела уже начали обгладывать, — неподалеку на снегу нетерпеливо прыгали черные вороны, а еще дальше, изогнувшись боком, стояла, косясь, худая одичавшая собака.

Пожарища не были прикрыты снегом, а он шел за два дня до наступления. Значит, немцы уничтожили деревню, отступая. Судя по тому, как мертвые были одеты, дело происходило ночью.

Никаких следов, кроме трех полузанесенных неровных стежек, обрывавшихся здесь, нигде не было видно, и Пауль подумал: вот и все, что осталось от целого села. Села, где люди возводили дома, работали, любили друг друга, где бегали босиком по зеленой траве дети, где сидели на завалинках, греясь на весеннем солнышке, старики, где одно поколение сменяло другое, принося в этот мир свои заботы и радости. Много лет стояло здесь это село, много жизней было прожито здесь, и вот — нет его, погибло оно, одни черные останки в белом поле.

Пауль на минуту представил себе, что это не чужое село, а его просторный, красивый Люксембург лежит уничтоженный, сожженный, что это его дом — новый, светлый дом, который они с Ганной только начали наполнять еще неровным дыханием своей семейной жизни, протянулся черными полосами праха по чистому снегу и что это его жена, его дочь, его отец лежат при изрытой дороге. И нет больше в мире его села, нет отцов, матерей и детей ни его, ни его товарищей — односельчан, и никогда уже не поднимется село его к жизни, потому что сделать это некому. И как ему быть, что ему теперь делать? Одному, без тех, среди кого вырос, кто воспитал его таким, какой он есть, кто был незаменимой частью его существа, без всего того, чем он жил и живет. Да, что бы он делал в жизни без родного села? Наверно, был бы похож на вон ту оголенную, одинокую, закопченную печную трубу сгоревшего дома в морозном поле. А зачем эта печная труба, когда нет дома, который ей надо обогревать, когда нет людей, которых ей окутывать теплом, и когда нет ни крыши, ни стен, защищающих ее саму от пустоты и непогоды?..

Сколько таких деревень они уже прошли. Сколько их еще на пути. Сколько одиноких печных труб глядят в усталое и бездонное небо. И сколько товарищей его осталось без родных стен, без крыши под тусклым небом, без единого родного существа на земле. И не слепая стихия, не случай этому виной, а фашисты! Фашисты, несущие гибель всему, чем живут его товарищи и без чего не может жить он, — дому, близким, селу, народу, стране… Но ничего, придет время, вступят и они на землю фашистов! Пусть и эти гады получат тогда то, что принесли его родине! А ждать осталось недолго…

Впереди прозвучал выстрел. Собака, прыгнув в сторону, упала на бок, с криком взлетели вороны.

6

Шел последний год войны.

На севере Польши несколько немецких дивизий было окружено и прижато к морю. В этом мешке фашисты находились уже несколько дней, боеприпасы и продовольствие их кончались, сопротивляться было бессмысленно, и им предложили сдаться в плен. На размышления дали сутки.

Минометный полк, в котором служил Пауль, тоже подтянули к этому мешку и рассредоточили вдоль западной его стороны — в случае отказа сдаться группировку предстояло ликвидировать.

Вечером предупредили: возможно, немцы пойдут на прорыв, поэтому спать батарейцы легли прямо у минометов. А среди ночи их подняла стрельба.

Она все сильней разгоралась там, впереди, где находилась пехота и где непрерывно взвивались ракеты. В том направлении, немного дальше своей пехоты, и открыли минометчики огонь.

Через полчаса Надькин, не отходивший от телефона, скомандовал новые данные, и Пауль, ставший к тому времени наводчиком, когда установил их, увидел, что ствол поднялся выше и повернулся немного влево. Скоро Надькин еще раз изменил данные, и, даже еще не установив их, Пауль понял, что первая линия пехоты не выдержала.

Он хорошо представлял себе, что происходит там, в полукилометре от него. Именно на этом участке больше всего ждали прорыва, поэтому позиции укрепили как только могли. И если немцы все же прорвались в окопы, то лишь завалив их своими трупами.

Теперь, если и у второй линии не остановят фашистов, думал Пауль, то задержать их уже будет некому: до батарей останется полкилометра почти пустого пространства. А минометчики для них — пройдут по ним и не заметят. Так что вся надежда, конечно, на тех, впереди…

Нет, уже нет надежды. Потому что Надькин дал новые данные и огонь ведется уже по траншеям…

Однако к месту прорыва наши подтянули, видимо, свежие силы: совсем недалеко застрочили пулеметы и часто захлопали взрывы гранат. Было видно, как мерцает, вспыхивает и светится широкая длинная полоса, которая медленно, но упорно движется на запад, туда, где стоят первая и вторая батареи. Туда же, чуть вперед этой мерцающей полосы, повернул Пауль ствол миномета: огонь вели уже не по немцам, а заградительный, защищая батареи.

Но сколько времени нужно фашистам, чтобы пройти оставшиеся метров двести до батарей, до штаба полка?

Мерцающая полоса прорыва придвинулась в грохочущей темноте еще ближе. Вот-вот она коснется батарей. Казалось, что тогда должно что-то произойти — страшный взрыв или еще что-нибудь: уж очень нестерпимо напряжение… А может быть, немцы уже на батареях? Но почему в таком случае нет никакой новой команды? Уже столько времени прошло…

— Не слышу! — закричал Надькин в трубку. — Товарищ капитан, так это ж… Есть выполнять!

Он повернулся к Паулю и дрогнувшим голосом передал ему новые данные. Пауль, услышав их, не поверил, хотя только что сам думал, что немцы могут быть уже на батареях.

— Повторите, товарищ старший сержант! — крикнул он. Надькин повторил. — Но это… — начал Пауль, однако Надькин не дал ему договорить.

— Выполнять! — крикнул он.

— Есть выполнять! — ответил Пауль и направил ствол миномета еще левее, туда, где находилась первая батарея, штаб полка и командир полка подполковник Васильев.

— Беглым — огонь! — снова резко крикнул Надькин и повернулся в ту сторону, где сейчас было сплошное кипение взрывов…

Только перед рассветом, сдвинувшись далеко на запад, вслед уходившим немцам, закончился огонь. Когда все стихло, Пауль вместе со всеми пошел к первой батарее.

Вправо, до самых траншей и даже дальше, и влево, куда хватало глаз, широкой полосой лежали трупы немцев. Они лежали так густо, что, хотя вся полоса была изрыта воронками, от серых шинелей в утренней мгле она все равно была намного светлее, чем появившаяся недавно из-под снега земля вокруг.

Однажды Пауль видел в горах русло прошедшего селевого потока. Уничтоженная, мертвая, казалось, навеки, земля была покрыта толстым слоем грязи, из которой торчали обглоданные как кости стволы деревьев и неподвижные спины бесчисленных серых валунов. Особенно страшной и мертвой была эта полоса там, где селевой поток вырвался на равнину и задавил, задушил собой все, что встретилось ему на пути.

Так было и здесь.

От всей батареи в живых остались только двое, и то лишь потому, что были завалены трупами немцев.

Возвращаясь к себе, Пауль еще раз оглянулся. Что, если бы фашисты пошли на триста метров южнее? Тогда из-под разодранных минометным огнем тел вытаскивали бы сейчас его, Ахмедыча, тогда бы он остался сегодня навсегда лежать в огромной братской могиле, вдали от родины, на чужой земле, — он, Пауль Шмидт, по документам Ахмедов Али Ахмедович.

7

Один за другим освобождали они чужие города. Их встречали радостными криками, слезами счастья, красными флагами.

Пауль, двигаясь в колонне своей дивизии среди груд развалин и обгорелых домов, приветственно махал в ответ шапкой и никак не мог избавиться от непонятной, все усиливающейся тревоги. Ему ли предназначены эти улыбки, эти радостные крики, это ликование? Да, он тоже сделал все, что мог и что должен был сделать, чтобы вот эти люди могли сейчас ликовать, поэтому он тоже заслужил такую встречу. Но как он заслужил ее? Нет, это приветствуют не его, это приветствуют Ахмедова. А он, Пауль Шмидт, по-прежнему должен находиться на другом фронте — трудовом. И узнай сейчас кто-нибудь, что никакой он не Ахмедов, где он окажется завтра?

Пока еще идет война. Пока он еще может воевать, как и все. Ему доверяют, к нему хорошо относятся, ему объявляют благодарности. Пока он еще солдат.

Однако война идет к концу. И конец этот уже недалек. Что же будет с ним, когда война кончится? Куда ему деваться, если он останется жив? Как он вернется к своей семье? Ведь там наверняка известно о его побеге. А такие вещи сейчас не прощаются. За свою фронтовую жизнь Пауль мог убедиться в этом не раз, хотя бы когда проходили по освобожденным селам и городам. Предательство, сотрудничество с немцами, пособничество, отказ помочь партизанам — степень вины была разная, но суд был скорый и одинаковый. Да и как ему быть другим: если ты мог бороться с врагами, но не боролся, когда твоя родина истекала кровью, значит, ты недостоин звания сына этой родины.

Конечно, с ним, с Паулем, если сейчас установят, что он не Ахмедов, слишком сурово не поступят. Ему все-таки зачтется, что он воевал, что имеет благодарности и медали, что пусть и бежал с важной, нужной работы, но ведь не отсиживаться в теплое место бежал, а на фронт, чтобы воевать. Это, конечно, не могут не учесть. Однако срок ему наверняка обеспечен. Так что свидание с семьей, если и состоится, будет недолгим. Свидание перед разлукой, которая будет подольше той, что еще длится.

А может, ему не открываться, а так и остаться Ахмедовым? Но тогда ему, значит, и к семье не вернуться?

Не-ет, не может он не вернуться к своим… Однако что же это выходит? Не открываться он не может и открыться тоже не может. Домой возвращаться ему нельзя, и не возвращаться — для него тоже не жизнь. Что же делать? Прямо ложись да помирай.

Но нет, умереть он сейчас тоже не может. Жена, дочка должны же узнать, что не где-то в придорожной канаве умер их муж, их отец, а погиб в бою как солдат.

Вот ведь, черт побери, что получается. И жить нельзя, и погибать нельзя. Ничего ему нельзя! Только воевать и можно. Воевать и бояться конца войны. Бояться победы!

Ну и закрутило его…

Пауль вспомнил, как с месяц назад к ним на батарею прибыл с пополнением один сибиряк, с Алтая. Услышал он, как Пауль по-русски разговаривает, и говорит ему: «Слушай-ка, друг, откуда у тебя такой немецкий акцент? У нас на Алтае несколько немецких сел есть, я там часто бывал, так немцы там точно так по-русски говорят, как ты». Сжалось тогда у Пауля все внутри, но взял себя в руки, сказал, что он в таком селе почти и вырос, только не в Сибири, а на Кавказе. И немецкий поэтому хорошо знает. Может, поэтому и акцент такой, что немецкий знает… А потом, русских-то у них в селе почти не было, и если и говорили по-русски, то с немцами, а значит, и акцент, наверно, перенял…

Надькин тоже присутствовал при этом разговоре, но промолчал, только внимательно так посмотрел на Пауля. Пауль же долго не мог успокоиться. Не дай бог, на батарею настоящий азербайджанец придет! Как бы ни говорил Пауль по-азербайджански, установить, что это не родной его язык, было проще простого. А установят, держись тогда, Ахмедыч…

Пауль мучительно искал выхода из своего странного положения, но не находил его. Он все чаще ловил себя на том, что становится очень неосторожным. И это сейчас, когда бои с каждым днем все ожесточеннее, когда расстояние до врага иногда такое, что ствол миномета стоит почти вертикально и свои же мины чуть ли не на голову твою падают. То и дело Надькин кричит ему: «Ахмедыч, в укрытие!» А позавчера, когда они никак не могли выбить фашистов из села и уже кончились у них мины, а вокруг и над ними все так же беспрерывно шуршали, свистели осколки и тонко пели пули, он вдруг схватил карабин и хотел подняться из окопа, чтобы сверху попытаться кого-нибудь подстрелить в этом проклятом, уже почти стертом с лица земли селе. Надькин кинулся к нему, еле успел схватить его сзади, дернул изо всей силы вниз, так, что Пауль вмиг оказался на дне окопа. «Тебе что, жить надоело?! Лежать!»

А вечером, когда все стихло, Надькин провел с ним «беседу».

— Скажи-ка, Ахмедыч, что с тобой происходит? Ведь войне вот-вот конец, а ты что делаешь? Зачем ты сегодня наверх-то полез? Сгоряча… А ты не горячись! Война, она ведь не любит особо горячих-то, разве не видишь? Ну, хорошо, пусть бы ты даже кого-нибудь там кокнул сегодня. Хотя наверняка и не увидел бы никого, потому что они тоже не дураки, не встанут там во весь рост: «На, стреляй в меня, дорогой Ахмедыч!» Сидят в траншеях, носа зря не высунут. Но допустим, кого-то и кокнул бы. Ну и что? Разве хорошо нам, если из-за одного фрица погибнет один наш? Потеряем, к примеру, тебя, нового наводчика надо будет нам ждать. А новый неизвестно еще когда будет, да и какой будет. Значит, весь расчет будет расстроен. Из-за какого-то паршивого фрица нас вон сколько не сможет воевать как следует. А потом, нам сейчас люди дороги, как никогда. Война кончается, а что осталось после нее, сам видел. Так что работы хватит, работников, боюсь, не хватит. И не под Москвой мы сейчас. К Берлину идем. И техники, снарядов теперь хватает. Вот ими и будем бить. А жизнь, Ахмедыч, она такая штука, что может пригодиться еще. По себе знаю. Как думаешь? Тоже так думаешь? Ну слава богу…

Пауль и сам понимал, что делает что-то не так, а когда однажды попытался разобраться в причинах своего поведения, то понял, что подсознательно стремится решить все разом, чтобы обрести покой навсегда. Поэтому же, наверно, пошел он и в ту разведку…


Они остановились у какого-то озера, когда за Паулем пришли из соседней части: там батальон готовился переправиться на другой берег, чтобы сделать разведку боем, и им нужен был переводчик.

Пауль легко мог отказаться, ведь не свои идут. Но он только грустно улыбнулся Надькину:

— Пойду я, товарищ старший сержант.

Надькин обнял Пауля, похлопал его по спине.

— Ты на рожон только не лезь, Ахмедыч.

— Ладно, товарищ старший сержант. Я осторожно.

Часа через три дорога привела их к большому двухэтажному кирпичному зданию, обнесенному высоким забором из железных заостренных вверху прутьев. Ворота были широко распахнуты, над ними Пауль прочитал витиеватые готические буквы: «Обувная фабрика». Во дворе было пусто, в здании тоже. Решили сделать здесь короткий привал и, чтобы не быть на виду, зашли в здание фабрики.

После обеда Пауль поднялся на второй этаж. Он не упускал случая посмотреть, как тут и что, в этой чужой земле. Все ему здесь было интересно. Ведь отсюда, из Германии, и его предки когда-то вышли. Он поражался, когда видел, что здесь так же, как в его родном Люксембурге, рядом с жилым домом стоит обязательно еще маленький — летняя кухня, а в домах висят вышитые шпрюхе и на всем кружевные салфетки, кружевные накидки. И многие другие вещи поражали его.

Во всем, что видел, он пытался найти ответ на мучивший его вопрос: почему отсюда, из этой такой ухоженной, чистой и аккуратной земли, вылилась такая жестокая, такая бесчеловечная война? Чего здесь не хватало людям? Что им еще было нужно? Однако ни в аккуратном и чистом быту, ни в спокойной, умиротворяющей природе он не находил ответа на свой вопрос. Не находил его и в здешних людях — перепуганных, полуголодных женщинах и стариках, не успевших или почему-то не захотевших уйти с отступающими войсками.

Пауль стоял, задумавшись, у растворенного окна и смотрел вдаль на зеленеющие чистые поля, на окутанный зеленовато-серой дымкой лесок в стороне, когда услышал однообразный шум, какой бывает, когда много людей идет не в ногу.

Шум доносился из-за угла фабрики, и Пауль бросился к противоположному окну. К воротам подходила большая колонна немцев.

Не успел Пауль добежать до лестницы, ведущей вниз, как услышал автоматные очереди, тут же заработали пулеметы, зазвенели, посыпались стекла, защелкали пули, выбивая на стенах из-под серой штукатурки красные кирпичные брызги. Где пригибаясь, а где ползком по цементному полу, усыпанному осколками стекла, Пауль добрался до командовавшего разведкой майора, при котором должен был находиться.

Вырваться отсюда через ворота не удастся, это было очевидно: на открытом дворе всех уложат. Правда, двор и немцам не давал возможности подойти ближе. Но сколько можно будет здесь продержаться? Помощи ждать неоткуда, фашисты же могут подкатить пушку, и тогда фабрика вмиг станет им всем могилой. Надо отходить, пока совсем не окружили: сзади фабрика еще не простреливалась.

Оставив два пулемета, чтобы сдерживать попытки гитлеровцев прорваться во двор, разведчики начали выпрыгивать через задние окна. До забора было далеко, а немцы уже начали их окружать. Все же первые успели перебраться через забор и залечь, не давая замкнуть кольцо. Остальным пришлось преодолевать задний двор уже под огнем. Разведчики короткими перебежками бросались вперед, падали, взбирались на забор, соскакивали по другую сторону или оставались тут и там висеть на железных копьях.

Когда собрались в прозрачном, прелом весеннем леске, которым Пауль любовался из окна фабрики, оказалось, что потеряли треть людей.

Решили сделать крюк, чтобы уйти от немцев и одновременно выяснить обстановку в других местах, потом возвратиться к озеру. Но оторваться от гитлеровцев не удалось.

Когда вошли в лес перед озером, наткнулись на траншеи. Траншей было три. Пока осматривали их, сзади застучал немецкий пулемет. Пришлось залечь. Но защищаться с этой стороны было трудно — брустверы обращены к озеру, поэтому пришлось оставить траншеи, продвинуться еще вперед и залечь уже на ровном уклоне за деревьями.

Отступать дальше было нельзя: метров через пятьсот находилось озеро, и если немцы прижмут их к воде… Оставалось одно: держаться здесь и не выпускать фашистов из траншей. Но сколько они смогут продержаться? Их осталось всего полбатальона.

Пауль устроился с автоматом за старой сосной и внимательно следил за траншеями, стреляя по ним одиночными, когда там приподнималась каска. Но и его, видимо, кто-то заприметил: стоило ему высунуться из-за дерева, как тут же, чвакая, впивалась пуля в сосну, и дважды уже, над самой головой, с треском встопорщивались рваными концами щепки на стволе, после чего густо пахло смолой. Что же будет дальше, где же для них выход, думал Пауль. Может, подойдет подкрепление? Только откуда? Там, за озером, вряд ли даже слышат, что тут идет бой. Да, остается рассчитывать только на себя и держаться. Не погибать же… Впрочем, если и придется погибнуть, это для него тоже выход… Но нет, нет, погибать он не хочет. Именно сейчас, во время боя, и не хочет. Во время боя побеждать надо. А погибать — смерть сама тебя найдет, если ей так нужно. Пусть тоже потрудится.

Ни разу еще не был Пауль так близко к фашистам, лицом к лицу с ними. Случалось, конечно, и раньше за карабин или автомат хвататься, но тогда за ним всегда были свои. Вся страна была за спиной, а враг только впереди. А сегодня за спиной нет своих. Сегодня за спиной чужая земля, чужой пологий склон, чужое озеро. И слева, и справа, и все вокруг чужое, и неоткуда ждать поддержки…

В траншеях вдруг все смолкло, затем послышалась какая-то команда, и из передней начали вылезать гитлеровцы. Они пригибались, перебегали от дерева к дереву, сливаясь со стволами. В наступавших сумерках их беззвучные тени казались безобидными, такими же принадлежащими лесу, как и потемневшие деревья. Но именно с этими тенями все приближались пульсирующие огоньки, наполняя лес невидимой смертью.

Рядом с Паулем раздался резкий хриплый крик майора: «Вперед!» Пауль вместе со всеми поднялся и, стреляя, бросился навстречу этим огонькам, которые один за другим начали гаснуть: гитлеровцы бросились обратно в траншею.

Встречный огонь заставил Пауля лечь. Он упал за дерево, прижался головой к стволу, часто вдыхая сырой прелый запах прохладной земли. Гитлеровцы, видимо, начали готовить новую вылазку: они не могли не заметить, каким слабым огнем отвечают им. Паулю стало даже не по себе от такого редкого огня. Было ясно, что не выдержат они, если фашисты поднимутся еще раз. Слишком мало их осталось, и патронов у них тоже слишком мало.

Пауль подполз к майору.

— Товарищ майор, надо выгонять их траншея, другой выход нет.

— Сам знаю, что надо, а как?

— Надо три-четыре боец немного назад посылать, пускай громко-громко кричат и к нам идти. И мне три четыре боец давать надо. Мы вперед будем бежать, вы «ура» кричать, будто атака все идем. Потом другой раз. Темно уже, сколько бежит, не видать, враг думать будет: подкрепление пришел, быстро драпать надо.

Майор немного подумал.

— Ну что ж, Ахмедов, давай. Выхода иного нет. Удастся — я тебя не забуду, дорогой. А не удастся — каюк нам, стрелять уже нечем будет. Так что все на карту ставим. Возьми вот мой пистолет, может, пригодится.

Он подозвал еще несколько солдат. Обговорили план, расползлись в стороны. Приготовились.

И вот, когда фашисты в передней траншее опять зашевелились, сзади послышались какие-то стуки, далекий треск сучьев, сначала слабые, потом все громче и громче крики «А-у!», «Э-гей!», «Держись!», «Идем!» и сочная ругань. Рядом с Паулем тоже закричали: «Наши!». «Ура!», «Сюда!», чтобы не очень можно было различить, как мало голосов сзади.

Гитлеровцы совсем затихли. Позади выдвинувшегося вперед Пауля вовсю застрочили автоматы — последними патронами разведчики набили несколько дисков. Затем раздалось громкое, непрерывное: «Ура-а-а!» Пауль поднялся, короткими бросками от дерева к дереву побежал вперед, разглядел в темноте слева и справа чуть позади еще несколько теней. Крики стихли, Пауль упал на землю, чтобы передохнуть и дождаться второго «Ура!». Траншеи замерцали огоньками, но Паулю показалось, что из первой, совсем близкой, огонь уже не такой сильный, как был раньше.

Снова раздалось «Ура!». Пауль поднялся, бросил в траншею одну за другой две гранаты, затем рванулся вперед, добежал до траншеи и увидел, что она пустая, только в конце несколько гитлеровцев торопливо выбираются из нее. Пауль дал по ним очередь, спрыгнул вниз, за ним спрыгнули еще двое. Уже втроем они бросили по паре гранат вперед и с новым «Ура!» кинулись ко второй траншее, а когда добежали до нее, то услышали, что «Ура!» не затихает, а приближается. Это и остальные пошли в атаку. Пауль поднялся в третий раз и, увидев, что и из последней траншеи гитлеровцы тоже удирают, послал им вдогонку весь остаток пуль из автомата и, тяжело дыша, свалился на дно траншеи. «Ура!» догнало Пауля, и вот уже сам майор, а за ним и другие разведчики спрыгнули в траншею, стали обнимать его…

8

Указатели на обочине показывали: дорога ведет на Берлин. Вместе с отступившими немецкими войсками по этой дороге прошло и гражданское население: сначала Пауль видел оставленные тележки с домашним скарбом, затем детские коляски, а сейчас встречались уже и узлы. По дороге, тесня пехоту, двигались самоходки, машины с пушками и минометами.

Слева и справа от дороги стояли старые липы. Война почти не тронула их. На толстых черных ветках недавно появились листочки, и теперь они трепетно блестели на солнце под голубым апрельским небом и вздрагивали от гула проходящей техники. Они казались наивными и трогательными: ну как можно было появляться на этот свет сейчас, когда идет война, когда все напряжено до предела перед последней, отчаянной схваткой, когда даже воздух кажется дрожащим от всеобщего напряжения и тревоги и когда еще стольким людям придется умереть. Нет чтобы подождать неделю, ну, две и родиться тихим мирным утром, безмятежно развернуться в теплых лучах солнца и не видеть того ужаса, через который должны еще пройти вот эти люди, что идут и едут внизу по ровной бетонированной дороге. Люди, которые четыре долгих года провели в снегах и грязи, в жестоких боях теряли своих товарищей и умирали сами, которые бесконечно далеким уже летом со слезами и кровью оставили свою землю врагу, затем эту землю, поруганную, сожженную, усеянную могилами жен и детей, освободили от врага и вот теперь, прошедшие сквозь все, усталые и измученные, но в радостном предчувствии скорого конца войны, идут по земле своего врага. Идут по земле врага, чтобы освободить и ее, чужую для них землю, от этого врага. Освободить, потому что этот враг — враг даже собственной земле… Так почему бы не подождать этим несмышленышам листочкам и родиться уже на свободной земле, чтобы не остались в их прозрачной растительной новорожденной памяти первым впечатлением от мира, в который они пришли, грохот, гул, взрывы и смерть? Как им жить с такой памятью? Весь свой недолгий век будут они трепетать в тревоге, недоверчиво прислушиваясь к этому непонятному, так сурово встретившему их миру.

А может быть, они именно для того и появились так рано на свет, чтобы успеть увидеть этих людей? Увидеть их перед последней, самой последней в этой войне и в их жизни битвой? Увидеть тех, кто идет умирать за свободу земли, соки которой текут в зеленых слабых жилках листочков? Увидеть и приветствовать их? И напомнить им, что у них дома, в их селах и городах, черные деревья тоже родили уже сейчас на свет такие же трогательно маленькие зеленые листочки и что под этими деревьями, может быть, играют сейчас их повзрослевшие, давно не виденные ими дети и трудно, очень трудно работают их жены, ожидая, когда придут наконец домой с этой бесконечной войны их мужья и сыновья, ожидая и моля бога, чтобы дожили они до победы, чтобы не остались лежать в чужой стороне, под чужим небом, павшие за свободу чужой земли?..

Колонна машин остановилась, и Пауль очнулся от своих раздумий.

— Нескоро, наверное, — сказал, посмотрев вперед, Надькин.

Пауль тоже встал, пытаясь увидеть, отчего произошла задержка. Далеко впереди дорогу пересекали танки. Конца колонны не было видно.

— Можно сойти, только быть рядом, — сказал Надькин.

Пауль спрыгнул с машины, отошел в сторону, к кустам. Он уже снова возвращался к дороге, когда заметил под деревьями старика с мальчиком лет четырех. Старик сидел на земле, прислонившись спиной к толстому стволу липы и подвернув под себя полу грязного пальто; на другой поле сидел мальчик. Старик был в растоптанных ботинках, шнурки их были развязаны и расслаблены. Высоко подняв колени, он коротко дышал полуоткрытым ртом и безразлично смотрел на дорогу. Мальчик, прислонившись к его колену, разглядывал машины, солдат широко раскрытыми глазами.

Пауль подошел к старику.

— Здравствуйте! — сказал он по-немецки. Старик и мальчик испуганно повернулись к нему. — Что, заболели?

— Нет, — ответил старик, положив руку на плечо мальчика, — устали. Ноги не хотят дальше идти. Да и некуда идти.

Пауль присел на корточки перед мальчиком.

— Есть хочешь?

Мальчик вынул из карманов пальтишка руки, показал Паулю. В одном кулачке был зажат кусочек черного хлеба, в другом сахар.

— Ваши дали, — сказал старик.

Пауль не понимал, почему он вдруг ощутил какое-то неприятное, все усиливающееся чувство. Отчего, откуда и что это? Он посмотрел еще раз на старика с полуоткрытым ртом, на мальчика… Из серого тумана памяти всплыла другая картина: другая, зимняя, дорога и по ней вот так же идут машины, а при дороге, на снегу мертвый старик с раскрытым ртом, занесенным снегом, женщина, девочка… Тогда, у сожженной деревни, он думал о том, что на земле врага они отплатят ему за все: за погибших товарищей, за убитых жен и детей, за разрушенные деревни и города. Они должны это будут сделать, потому что иначе нельзя. И вот они на земле врага. При дороге, среди ясного дня сидят старик и ребенок, но те, чьих детей и отцов убивали, чьи дома и села сжигали дотла, — эти люди, тысячи этих людей проезжают мимо вот этого старика с ребенком, и ни у кого не поднимается рука, чтобы отомстить. Больше того, кормят детей врага своим хлебом. Кормят, потому что понимают: их враг — враг не только своей собственной земле, но и своим детям, своему народу…

— Куда же теперь? — спросил Пауль.

— Обратно пойдем, домой. Больше некуда… А вы что, немец?

— Нет, я азербайджанец.

— Это откуда? Из Азии?

— С Кавказа.

— А-а, а я подумал, вы немец. Произношение у вас швабское. — Пауль вздрогнул и оглянулся вокруг, но никого поблизости не было. — У меня зять был шваб, похоже говорил.

— Я сейчас, — прервал Пауль разговор на эту тему.

Он побежал к машине и принес кусок хлеба с салом. Мальчик, глядя на Пауля большими голубыми глазами, взял еду, а Пауль отвернулся и пошел к машине, уже за спиной услышав быстрое «спасибо», — видимо, старик подтолкнул малыша, чтобы он поблагодарил.

Всегда, встречая вот так детей. Пауль вспоминал и свою Симильду. Где она, его дочка, его маленькая? И есть ли у нее кусок хлеба? Или смотрит на всех испуганными голодными глазами, как и тысячи других ребятишек разоренной его родины?

Колонна медленно тронулась. Пауль на ходу забрался в кузов, сел на свое место рядом с Надькиным.

— Ну-ка, Ахмедыч, посмотри, что я раздобыл, — сказал Надькин.

Он протянул Паулю куклу с розовым целлулоидным личиком, синими закрывающимися глазами с длинными ресницами, с аккуратно уложенными золотистыми волосами. На кукле была белая кружевная кофточка, голубенький с желтыми цветочками сарафанчик, белые чулочки и красные туфельки. А поверх белого кружевного рукавчика была повязана маленькая красная повязочка с крошечной черной свастикой.

Пауль достал нож, аккуратно, чтобы не попортить кофточку, срезал повязку, брезгливо выбросил за борт.

— Васиной сестренке?

— Ага, — сказал Надькин. — Пусть будет подарок на память о брате. Он ведь ей обещал. Только вот чулочек один надо постирать, неосторожно я ее подобрал, рука в мазуте была. Постираем и пошлем.

Пауль представил себе, как они с Надькиным, два здоровых мужика, будут стирать и сушить этот маленький чулочек, и грустно улыбнулся…


Все подтягивалось к Берлину. Солдаты были возбуждены до предела. Паулю не верилось: неужели конец войне? Неужели все, чем жили вот уже почти четыре года, кончится и не будет больше взрывов, стрельбы, убитых и… Пауль много мог бы перечислить, чего не будет, если кончится война, но ему было трудно представить, что же придет на смену тому, чего не будет? Что они, солдаты, будут делать? Ну, хотя бы в первый день после войны? Этого Пауль представить себе не мог…


Он уже не помнил, сколько времени стоит этот непрерывный, не утихающий ни на минуту, не слышанный еще ни разу грохот. Днем было темно от облаков дыма и пыли. А ночью было светло — от прожекторов, от взрывов, от огня, от ракет. Казалось, даже воздух не выдерживал такого огня и тут и там взрывался немыми вспышками. Все для Пауля слилось в грохочущую смесь из тьмы и света, из дня и ночи, из беспокойного, урывочного сна и нескончаемого минометного огня. Когда это началось, когда качнулась под ним земля, Пауль с изумлением посмотрел налево, направо, назад и увидел, что псе пространство вокруг, куда он ни посмотрит, представляет собой будто огромную перевернутую борону с косыми огненными пульсирующими зубьями, направленными в одну сторону — на Берлин.

Из-за сплошного грохота не видно и не слышно было ответного огня. Был ли он вообще?

Потом они двинулись вперед за пехотой и остановились на окраине Берлина среди осевших, выгоревших домов. Прямо впереди стояла часть кирпичной закопченной стены — все, что осталось от пятиэтажного дома. Через нее, высоко задрав свои рамы, две «катюши» пускали быстрые прерывистые огненные струи.

Вскоре «катюши» отстрелялись и ушли, настала очередь минометчиков.

А на следующий день, когда в Берлине еще вовсю шли уличные бои, Пауль уже двигался со своими на Потсдам. Потом, после освобождения Потсдама, — на Ратенов, а после Ратенова — на Бранденбург. В боях и застала его радостная весть о водружении красного знамени над рейхстагом, а затем и ликующее сообщение: Берлин пал!

9

Пауль сидел у заднего борта «студебеккера» и смотрел на стремительно убегающий из-под кузова серый поток бетонированной дороги.

Ну вот и пришел тот миг, который он ждал с такой тревогой. Все, что он должен был сделать, он сделал. Как солдату ему больше делать нечего. Скоро его отправят домой. И значит, придется ему теперь раскрыться, сказать, кто он такой на самом деле.

Раскрыться… Как же все это теперь будет? И что с ним сделают? То, что за побег придется держать ответ, ясно. Вопрос только в том, какой ответ…

Пауль снова, в который уже раз, мучительно стал перебирать все, что усугубляло его вину и что могло как-то уменьшить наказание. Но ничего нового ни к тому, ни к другому он прибавить не мог. Впрочем, кое-что могут еще учесть. Например, орден, полученный им за разведку боем. Все-таки не каждому орден дают. И то, что в красноармейской книжке его прибавилось благодарностей — за прорыв обороны Берлина, за овладение городами Ратенов, Бранденбург, Потсдам… Но что награды, что благодарности? И как же ему теперь быть? Кому сказать о том, что он не Ахмедов и не азербайджанец, а немец, Пауль Шмидт? Как отнесутся к этому его товарищи? Столько вынесли от немцев, столько воевали с ними, и здесь еще столько людей полегло, когда до победы оставались уже считанные дни. А тут на тебе — немец среди них. Ну кто будет рассуждать о том, что немцы бывают разные и что он совсем не из этих, а советский немец! Найдется кто-нибудь — нервы сейчас у многих не в порядке — всадит очередь, и будь здоров…

— Ты что пригорюнился, Ахмедыч? — пересел к Паулю Надькин. — Или не заметил, что война кончилась? Посмотри, все как радуются. Даже песни запели. Давай и мы тоже, а то я за всю войну ни одной песни не спел. Знаешь хоть какую-нибудь русскую песню? Нет, лучше спой, Ахмедыч, азербайджанскую, а я потом мордовскую спою. Договорились?

— А-а, — махнул рукой Пауль, — ничего вы не знаете, товарищ старший сержант.

— Как ничего не знаю? — Радость прямо-таки переполняла Надькина. — Может быть, ты сразу от двух девушек письма получил с объяснениями в любви и не знаешь теперь, какой ответить согласием? Ну, что ты такой сегодня? А ну-ка, давай по-серьезному, — сменил Надькин тон и положил руку Паулю на плечо. — Говори, что случилось.

Пауль помолчал. Потом тихо сказал:

— Немец я, товарищ старший сержант…

Надькин чуть отодвинулся, внимательно посмотрел на него:

— Шутишь, что ли, Ахмедыч?

— Нет, товарищ старший сержант, не шучу. Правда немец я.

— Но ты же Ахмедов, азербайджанец?

— Нет, это я так сказал, чтобы на фронт попасть.

— А почему иначе не мог на фронт попасть?

— Да вот не мог… Долго рассказывать, товарищ старший сержант.

— Ну, теперь давай уж рассказывай.

Пауль коротко рассказал Надькину и про то, как попал с Кавказа в Казахстан, и про работу на шахте, и про побег оттуда, и про то, что мучило его все последнее время, как теперь ему поступать: открыться боится, наверняка ведь посадят его за побег, и домой хочется вернуться под своей фамилией.

— Да-а, Ахмедыч, задал ты задачку. А я ведь давно заметил, что с тобой что-то не так, только не думал, что так сложно. Ну ладно. Я думаю, тебе особо беспокоиться-то нечего. Воевал ты хорошо, вон даже орден у тебя есть, и младшего сержанта получил. И ведь не из армии дезертировал, а на фронт сбежал. Так что не бойся. Ты все правильно делал, как родина от тебя требовала. Сходи к политруку, расскажи ему все. Думаю, все будет в порядке. Не беспокойся, Ахмедыч…


Вечером Пауль пошел к политруку. Тот расспросил его подробно обо всем, потом сказал:

— Вот что, Ахмедов. Иди к себе и напиши все как было. А завтра утром принеси мне.

На следующий день Пауля вызвали в особый отдел. Трудный был там разговор. Затем он побывал у командира полка. Тот спросил его:

— Почему ты сразу, как в полк к нам пришел, не сказал, что ты немец?

— А вы бы меня обратно отправили, товарищ подполковник.

— Ну что ж, может быть… А почему не сказал, когда орденом тебя награждали?

— Боялся, товарищ подполковник. Да и если бы сказал, — усмехнулся горько Пауль, — наверное, не наградили бы, правда ведь?

— Ну, тут ты не прав. Кто заслужил, того и награждают… Ладно, Ахмедов, доложим по инстанции. Иди.

Случай был такой исключительный, что Паулю пришлось повидаться с начальством, с которым иначе никогда бы ему, наверное, не довелось встретиться: через несколько дней его вызвал командир бригады, выслушал, а потом сказал, что сам маршал Жуков хочет поговорить с ним.

Пауля приодели, штабной капитан позанимался с ним, чтобы он мог правильно войти и выйти, обратиться и отдать честь, и вот завтра Паулю предстоял прием у Жукова.

Уже несколько ночей он почти не спал, то с тревогой готовясь к очередному вызову, то мучительно перебирая все, что сказано было во время последнего разговора в той или иной инстанции.

После разговора с Надькиным и с политруком он было совсем поверил, что все закончится благополучно. Однако вызов в особый отдел расстроил его вконец. Снова и снова прокручивался в его бессонном мозгу тот мучительный разговор, во время которого Пауль все больше чувствовал, как зыбко, как неустойчиво все у него и как легко можно повернуть все в самую невыгодную для него сторону. Хотя Пауль рассказал, как его и попросили, свою историю до мельчайших подробностей, особист лейтенант расспрашивал его еще часа два. Он задавал один и тот же вопрос в разное время, интересовался такими мелочами, которые казались Паулю совсем незначительными, и если Пауль не понимал или не знал чего-либо, то лейтенант особенно старательно записывал что-то в свой блокнот. И те главные вопросы, которые Пауль задавал себе сотни раз сам, еще когда пробирался на фронт, лейтенант тоже задал. И как себе тогда, так и ему Пауль вынужден был ответить: да, он знал, что побег с трудового фронта квалифицируется как дезертирство, да, он понимает, что если бы все дезертировали с работы в тылу, то армия не смогла бы воевать и победы бы не было; и то, что полагается за дезертирство, он тоже знает…

Пауль соглашался, не мог не согласиться с этим, и все его недавние надежды на то, что участие в боях, и награды, и благодарности могут ему зачесться, казались теперь наивными перед этой привычной железной логикой военных лет, оперирующей огромными понятиями, от которых зависит жизнь или смерть не единиц, а тысяч, сотен тысяч людей, судьба всего народа, судьба страны. Какие тут боевые заслуги, какие награды, какие благодарности! Тем более что он получил все это обманом. Да, обманом, потому что обманул всех, обманул командиров, обманул родину… Награды и благодарности, казалось, теперь даже усугубляли его вину, потому что еще больше подчеркивали дерзость его обмана.

Пауль сидел перед лейтенантом на принесенном откуда-то венском стуле с перебитой спинкой и все в большей растерянности вытирал со лба, с висков льющийся пот. Сто раз просоленная, с белыми разводами, видавшая виды его гимнастерка все сильней прилипала к спине и размягчалась под мышками. Сломанная спинка стула остро впивалась под лопатку, круглое жесткое сиденье становилось все горячей под ним, но он боялся даже пошевелиться, не говоря уже о том, чтобы сесть поудобнее, будто наказание уже начало осуществляться и попытка облегчить его себе, изменив позу, могла стать еще одним свидетельством его наглости и стремления избежать, увернуться от заслуженного возмездия. Он пытался унять мелкую дрожь пальцев с черными ободками ногтей, прижимая влажные ладони к коленям, но все было тщетно. А вопросы все падали и падали, размеренно, однотонно, и Пауль, все чаще спотыкаясь в словах и все хуже говоря по-русски, отвечал, уже не понимая, зачем еще все эти вопросы, когда все и так уже предельно ясно, и хотел только одного: чтобы скорее закончился этот разговор.

Он вернулся на батарею таким измочаленным и усталым, каким не был даже после той страшной разведки боем. Надькин, увидев его, дал какие-то распоряжения расчету, занятому чисткой матчасти, подошел к Паулю и сел с ним в сторонке.

— Рассказывай, Ахмедыч, — стараясь говорить уверенно и не выказать своего беспокойства, попросил он.

— Да нечего рассказывать, товарищ старший сержант. — Пауль расстегнул липкий, душивший ворот гимнастерки и вытер шапкой лицо. — Все ясно. Так ясно, что хоть сейчас пулю в лоб.

— Дурное дело не хитрое. Ну, ладно, ты все же расскажи, что там было у вас.

Когда Пауль передал ему весь разговор с особистом, Надькин, все так же стараясь говорить уверенно и твердо, сказал ему:

— Дурак ты, Ахмедыч. Если бы тебя хотели посадить, ты бы оттуда не вернулся. Не отпустили бы тебя, ясно? А раз отпустили, значит, ничего с тобой такого не сделают. Расспросить же тебя обязаны. Ведь это формально ты что-то нарушил, а факт-то вот какой: ты воевал, ты родину защищал, ты награды имеешь. Вот факт какой. А остальное ерунда. Так что успокойся, Ахмедыч. Вон твой обед стоит, иди поешь да давай помогай порядок наводить.

И тон, и слова Надькина привели Пауля опять немного в себя. Уверенность, с какой говорил Надькин, словно вымыла из души весь липкий, тягучий страх, бессилие и безнадежность. Пауль почувствовал себя так, будто вылили на него, грязного, потного, усталого, ведро колодезной воды. Надькин, наверное, в самом деле прав: если бы считали его очень виноватым, то не отпустили бы.

Что же будет завтра? Как его встретит Жуков? И зачем его вызывают к нему самому? Ведь переоформить документы и награды на его настоящую фамилию могли бы, наверное, и в штабе полка. Или в штабе полка этого не могут сделать? Нет, наверное, не так уж все в порядке, если до самого маршала дело его дошло. До самого маршала… Командующий фронтом, а теперь главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии, — сколько у него дел и хлопот сейчас! Зачем еще и это пустяковое дело направили к нему? Пусть бы хоть дело офицера, а то какого-то младшего сержанта… Нет, неспроста все это, неспроста.

Пауль заснул уже перед самым рассветом, а когда сыграли подъем, вскочил сразу, будто и не спал, и вместе со всеми выбежал строиться на физзарядку. Еще не так давно он никак не мог вообразить себе, каким будет первый день мира. Пауль не мог представить его без выстрелов, без грохота, без смертей. А он начался очень просто, этот день: он начался, как и сегодняшний, с физзарядки, первой за всю войну физзарядки. Впервые за много-много дней стояли они, обнаженные по пояс, в разомкнутых шеренгах всей батареей: щуплые мальчишки, крепкие, бывалые солдаты, пожилые мужчины, и неумело, вслед за своим комбатом, делали, путаясь и сбиваясь, упражнения утренней физзарядки. Было очень непривычно чувствовать себя раздетым, незащищенным, когда не отпустило еще ощущение постоянной опасности, и в то же время было радостно, что опасаться уже нечего и что можно, смеясь и подтрунивая над неловкостью друг друга, спокойно, беззаботно делать забытые упражнения.

После завтрака, подтянутый, в начищенных сапогах, с медалями и орденом на отутюженной гимнастерке, Пауль добрался до Карлсхорста, где в уцелевшем здании бывшего военного училища был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии и где находилась теперь резиденция Жукова. Офицер, дежуривший на КПП, попросил его подождать и куда-то исчез, затем вернулся, кивнул: «Пошли». Они вошли в серое двухэтажное здание, офицер повернул на высокой двери светлую ручку вправо-вниз и пропустил Пауля вперед. Пауль увидел перед собой большую комнату с паркетным полом, хорошо освещенную окнами справа, а у дальней стены, метрах в десяти от входа, сидящего за столом военного.

Пауль шагнул вперед. Дверь за ним закрылась.

— Товарищ маршал, младший сержант Ахмедов по вашему приказанию прибыл, — доложил, стараясь не сбиться, Пауль.

Жуков, что-то дописывая, бросил на него взгляд.

— Проходи, садись, — сказал он твердым, жестким голосом.

Когда Пауль подошел к столику, приставленному торцом к большому столу, и сел за него, Жуков захлопнул папку, отложил ее в сторону и раскрыл другую.

— Ну, что хочешь?

— Под своей фамилией домой вернуться, товарищ маршал.

— Рассказывай, как получилось.

Пауль коротко изложил свою историю, не спуская тревожного взгляда с жесткого лица маршала, перебиравшего листки его дела. Когда он кончил, Жуков встал, вышел из-за стола, подошел к нему. Пауль тоже встал. Маршал стоял совсем близко, и Пауля охватило огромное напряжение: сейчас, в эти секунды, должно для него решиться все.

Жуков поднял руку, положил ее Паулю на плечо.

— Иди, сержант, продолжай свою службу, как до сих пор служил. Документы твои переделают.

— Спасибо, товарищ маршал, — сказал Пауль дрогнувшим голосом. — Разрешите идти?

— Иди, — кивнул Жуков.

Пауль козырнул, повернулся и пошел к двери по блестящим квадратам паркета, которые, казалось, слились в сплошную золотистую зыбкость.

10

…Солдат все еще спал, посапывая во сне, колеса ритмично выстукивали на стыках рельс, а за окном все так же тянулась бесконечная полоса молоденьких деревьев и то падали, то снова взлетали вверх провода.

Дверь купе открыла пожилая проводница:

— Чай будете?

— Чай? — переспросил Пауль, отрываясь от своих мыслей. — Да, пожалуйста.

— Один, два?

— Давайте два…

Проводница принесла чай, прислонилась к двери. Кивнула на солдата:

— Все спит? Ночью-то что делать будет?

— Пусть отдыхает. Солдат спит, служба идет.

— Так если б служба, а то ведь отпуск.

— Дорога для солдата не отпуск. В дороге солдату лучше спать. Спокойнее.

— Что, тоже служили?

— Пришлось. Давно уже, правда… Много лет прошло… Да вы садитесь. Пейте вот чай.

— И правда, попью. Одной-то не хочется.

— Что одна-то? Напарницы разве нет?

— Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна… Значит, служили, — задумалась проводница. — И на фронте были?

— Был.

Проводница опять помолчала.

— Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и прожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронная пришла. А убили на пасху…

«На пасху, похоронка… — всплыло что-то далекое в сознании Пауля. — А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, когда старушка помидорами угощала…»

— Ваша фамилия случаем не Дроздова? — спросил Пауль.

— Нет, Серегина я. А что?

— Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.

— Бывает. Нет, я Серегина, — вздохнула проводница. — А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли… Да-а, многие не вернулись, — вздохнула опять она. — Мне тоже на мужа пришла похоронка: «…пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился…

— Что ж замуж не вышли?

— А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же и помоложе, и покрасивее, да и побойчее сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась… Почему проводницей? А наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза и прямо чувствую: вот он, рядом, руки его на спине у меня, даже тепло их чувствую, и прижимает он меня к своей груди. Ваня, говорю, милый, и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю по сторонам и не могу понять, как же это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был… Вот так приходила каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь и на работу. Мать живая еще была, узнала и говорит: нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю… Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про все, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а все через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и нет будто ничего вокруг, одно утро то, далекое, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом, словно на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок, уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не согласилась. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю…

— А что, детей нет?

— Нет, нету детей. С Ваней не успели, а потом… — проводница махнула рукой.

— Ну, зря вы так. С ребенком все бы лучше.

— Да оно конечно. Только сначала не могла я ни с кем, опять все то же: будто Ване неверная я буду. Да и на других баб посмотришь, что одни остались, некоторые с горя совсем на себя рукой махнули. Понятно, конечно, горе-то, оно в человеке все выжечь может. А я не могла. Все как под тем взглядом, когда расставались, жила. Не могла я перед ним пьяной вдруг оказаться или с кем-нибудь там…

— Да, помучились вы, однако. А ведь можно было и по-другому рассуждать: ведь любил он вас, значит, хотел, чтобы вам хорошо всегда было, значит, ему больно бы было, если б узнал, что вам так трудно живется. И раз вам с ребенком-то легче бы было, то разве он что сказал бы вам, пусть это и не его ребенок? Ведь если бы вы сейчас вдруг его сына встретили, вы же обрадовались бы, наверное: его сын! Так и он…

— Это лет двадцать назад ехал со мной один. Тоже вот так разговорились, рассказала я ему свою жизнь, и он меня примерно такими же словами убеждал тогда, что нельзя над собой так измываться, что неправильно это и только злой человек может хотеть, чтобы близкие и после его смерти страдали… Всего три дня ехал со мной, а всю меня перевернул, перенастроил. Хороший был человек, добрый, сильный, понимающий. Первый, с которым была я за все вдовьи-то годы. Все просила его, чтобы он несколько дней задержался, ребенка хотела от него. А он говорит: семья у меня, не могу я, чтобы у меня еще где-то ребенок был. Мучиться, мол, буду, что где-то есть, а я не могу его ни видеть, ни помочь ему. А если буду знать где, разрываться всю жизнь буду. Ты уж, говорит, прости меня. И не думай, что я тут все это говорил, чтоб только свое мужское удовольствие получить. Помочь хотел тебе опять к жизни вернуться. А ребенка ты еще родишь, мало ли мужиков… Только не родила я. Мужиков-то много, а вот чтоб душу так затронуть да согреть, не встретилось больше в то время. А по-другому не хотелось. Ну, а потом уж и годы подошли такие, что стыдно было рожать собираться. Так вот и осталась одна… Эх, Ванечка, Ванечка! Хоть сына-то бы мы родили, все легче бы было. И где ты сейчас, где могилка твоя на чужой земле?.. Вот, — кивнула она на заворочавшегося на полке солдата, — столько же, наверное, лет ему было, когда уходил. Только покрепче был, пошире в плечах-то. Мужик… Эй, солдат, — затормошила она вдруг спящего. — Солдат! Хватит спать! Жизнь всю проспишь! Вставай-ка, вставай, родненький! Ишь, вся щека красная какая. Вставай, подъезжаем уже!

Солдат с трудом открыл глаза, непонимающе посмотрел на проводницу, на Пауля, потом сел, сладко зевнул и, потянувшись, сказал:

— Эт что ж я, все сплю? Сколько время-то уже? Ого! Вот эт даванул! Мамаша, а чаю не принесешь, а? Что-то все высохло внутри.

— Вот видите, — сказала проводница Паулю. — Мамаша я уже стала Ванечке-то моему. А скоро бабушкой буду. Эхма, — вздохнула она. — Принесу, солдатик, принесу тебе чаю. Сейчас принесу… Вам тоже еще? — спросила она Пауля и, взяв стаканы в тяжелых подстаканниках, вышла из купе.

11

Пока Пауль добирался с вокзала до автостанции, последний междугородний автобус уже ушел. Но Пауль не очень и огорчился. Это даже хорошо, что он не успел. Лучше будет приехать днем, чтобы ничто им не мешало: ни усталость после бессонной ночи, ни лишняя суета из-за неурочного времени, ничто. Конечно, теперь каждая минута будет тянуться вечностью: так близко, совсем рядом, а еще столько ждать. Но до утра-то он как-нибудь дотерпит. Столько лет прошло, а уж одну-то ночь…

С гостиницей повезло: чтобы никого не будить, его поместили в пустой двухместный номер. Пауль раздвинул тяжелые шторы, распахнул окно. Город спал. Только внизу иногда проносились такси, но ровное гудение их моторов и шелест шин не раздражали: через дорогу напротив домов не было, и шум моторов не усиливался многократным отражением, а уходил вдаль и затихал в темном сквере перед каким-то зданием, колонны которого мягко светились.

Пауль разобрал постель, принял душ, лег.

Как недавно все это было. Как остро все осталось в памяти. Неужели прошло уже тридцать лет? Если судить по календарю, по выросшим детям, по состарившимся товарищам, по собственному пенсионному рубежу, то да. Но у памяти другой календарь. И в том календаре война, не продлившаяся — неужели это действительно так? — и четырех лет, тянулась, казалось, несколько тридцатилетий и тянется до сих пор. У войны и мира разные летосчисления. Поэтому и лежит ее каждый день непосильной тяжестью всю жизнь в памяти. И не только в памяти тех, кто воевал. Ее помнят, ее переживают каждой клеточкой своего тела и те, кто не был на ней. И кто родился после — помнят ее. Могилы и памятники по всей родной земле, миллионы вдов и детей без отцов, искалеченные, сломанные судьбы, годы и годы страшнейшей нужды — война. Много лет прошло после нее. Новые города и села встали там, где были лишь пепелища, — красивее, выше, просторнее прежних. Не видно голодных взглядов детей, давно уже девчата танцуют с парнями, а не друг с другом. Мир. А разделяет страшную войну и десятилетия мира всего один день — День Победы. День, ради которого и ты сделал все, что мог.

Тебе повезло: ты дожил до этого дня. Тебе повезло вдвойне: и жена твоя, и дочь твоя остались живы. И ты тридцать лет еще работал после того великого дня. А теперь у тебя наконец достаточно времени, и ты можешь поехать, посмотреть свое родное село Люксембург, из которого выбросила тебя на долгие-долгие годы война. И ты едешь сейчас туда. Но до этого ты можешь сделать еще одно — то, о чем мечтал все эти годы: навестить своего бывшего командира. И ты уже совсем близко от него…

Ах, дорогой товарищ старший сержант. Спишь ты сейчас или тоже не можешь уснуть, потому что Ахмедыч твой так близко? А может быть, и не догадываешься о том, что он уже совсем рядом? И хорошо, не думай. Спи лучше сегодня, спи. А завтра утром первым автобусом Ахмедыч приедет к тебе.

Завтра утром. Да, через столько лет он может сказать: завтра утром…

Солнце уже начало пригревать, когда Пауль сошел с автобуса и, помахивая чемоданчиком, зашагал по накатанной грунтовой дороге среди холмистой степи. Где-то через час вдали показалось село. У первого мальчонки спросил, где живет Назар Терентьевич. Тот махнул рукой через пруд:

— А на той стороне. Тама дом, еще березы в палисаднике, в нем и живет. Пойдемте, я покажу.

Они спустились к пруду, поднялись по противоположному склону, вышли на улицу. По дороге мальчонка рассказал, что несколько лет назад у Назара Терентьевича умерла дочь, а недавно он похоронил жену, так что теперь он остался совсем один и что в этом году Назар Терентьевич уже не преподает больше в школе, потому что пошел на пенсию.

— Во-он его дом, — показал рукой мальчик.

Вдалеке между липами Пауль увидел березы. Шесть одинаковых белоствольных берез стояли перед небольшим домиком, как строй солдат. Ну да, так и должно быть. Когда демобилизовались, Надькин сказал: приедет домой и в честь каждого из своего расчета березку под окном посадит. Значит, сдержал свое слово. Вот они выросли, шесть берез, посаженных в сорок пятом, шелестящий зелеными листьями минометный расчет.

— Спасибо, — погладил Пауль мальчонку по выгоревшим вихрам. — Дальше я сам дойду.

Сердце стучало так, что болели виски и в голове все гудело. «Дома или нет? — думал Пауль, вглядываясь в домик, в большой яблоневый сад за ним, в длинную поленницу вдоль забора, в усеянный щепками и кусочками коры дворик перед домом. — Интересно, какой он теперь стал, столько лет не виделись», — гадал Пауль, пересекая уже улицу и подходя к березам.

В это время калитка, ведущая в сад, скрипнула и в ней появился высокий крепкий седоватый мужчина с корзинкой в руке. Он, прищурившись, посмотрел на Пауля, прикрыл калитку, еще раз посмотрел на Пауля, который был уже совсем близко, и вдруг изменился в лице, опустил корзинку и сделал два быстрых шага вперед. А Пауль остановился, приложил руку к кепке и, почти не в силах говорить и уже почти не видя ничего перед собой, выдавил, чувствуя, как катятся по щекам слезы:

— Товарищ старший сержант! Младший сержант Ахмедов в гости прибыл!

Они шагнули друг к другу, обнялись, прижались седыми головами, и Надькин, похлопывая Пауля большой ладонью по спине, все повторял:

— Ахмедыч, ты?!

— Я, товарищ старший сержант, я, — отвечал сквозь горячие слезы Пауль.


Перевод автора.

Загрузка...