В последние дни в полку все чаще поговаривали о скором возвращении на родину. Желанный день тот ждали с нетерпением. Неопределенность тяготила. Всем хотелось скорее вернуться домой и начать новую жизнь, которую каждый на свой лад давно уже вымечтал в душе за долгие годы войны.
Словно в тумане, жил все эти месяцы и капитан Малик Ержанов: и во сне и наяву неотступно преследовали его то маленький аул на берегу Ишима, то просторная институтская аудитория с длинным столом и невысокой кафедрой в сторонке, за которой он должен был читать лекции еще четыре года назад.
Живо представлялось ему, как он, подтянутый и легкий, в орденах и медалях появится в родном ауле, как мгновенно соберутся аульчане в доме дяди и как, сидя за дастарханом в окружении почтенных стариков, поведет он степенную беседу бывалого человека. А вечером, по его желанию, постелют ему в пропахшем дымом и кислым молоком шошале — летнем помещении, сплетенном из тальника, — возле огромного ларя. Женге, жена дяди, поставит у изголовья большую деревянную чашу с кумысом, и он, полулежа в постели, задумчиво станет пощипывать струны домбры, наслаждаясь радостью возвращения в родной край.
Погостит он дома, побудет, конечно, и в окрестных аулах, повидается со всеми родными и близкими, отдаст родной земле сыновний салем, получит доброе благословение стариков и уедет в Алма-Ату, в свой институт. А там… О, там он с головой окунется в работу! Многое предстоит ему наверстать, многое нужно успеть.
Отрешенный, погруженный в свои думы Ержанов часто бродил по окрестностям немецкой деревеньки, уютно расположившейся в затишье лесистого холма, рассеянно улыбался озабоченным немкам, вступал иногда в короткие, непритязательные разговоры с крестьянами.
Он много думал в последнее время о прошлом, о будущем, почти физически ощущал приятную умиротворенность, радовался тому, что вновь возвращалось к нему совсем было позабытое взволнованно-одухотворенное состояние, когда все время чудится, что вот-вот должно случиться что-то очень хорошее, торжественно-возвышенное.
Очутившись в том краю, где каждая тропинка и каждый холмик были связаны с Поэтом, чьим именем человечество гордилось уже сотни лет, он вспомнил все, что некогда читал о нем, и когда прибыл сюда, сразу же решил, что при первой возможности непременно поднимется на гору, одно название которой приятно ласкало его слух.
Погожим сентябрьским днем, закончив немудреные дела, после обеда он отправился в путь. Сопровождать его вызвался младший лейтенант Андрей Чиж. Всеобщий любимец, весельчак и балагур, Андрей был в последнее время явно озабочен, осунулся и потемнел лицом, и, догадываясь о причине столь разительных перемен в настроении младшего лейтенанта, приятели незлобиво подтрунивали над ним. Все знали, что Андрюшка «крутит» любовь с длинноногой рыжей Эрной, и — нежданно для самого себя — всем своим пылким сердцем присох к ней. Похоже было, что первая, по-настоящему серьезная любовь захлестнула парня на чужбине.
Шли молча. У развилки, под разлапистой елью, Андрей предложил отдохнуть, и Ержанов, посоветовав ему вздремнуть перед ночным свиданием, пошел в гору один. Он медленно поднимался по тропинке и словно наяву видел молодого, стройного человека с высоким лбом, обрамленным мягко курчавившимися волосами, и глазами, горящими внутренним огнем вдохновения. Нетрудно было себе представить, как, вероятно, таким же ласковым осенним днем медленно поднимался по едва различимым извилистым горным тропинкам погруженный в свои мысли Поэт.
…Воздух, настоянный на девственных лесах хвойной Тюрингии, был чист. Монотонно бормотали ручьи, и беззаботно щебетали птицы. Высоко в небе парили орлы. Утомленный шумной жизнью Веймарского двора, кутежами экспансивного герцога Карла Августа, многочисленными делами и хлопотами, Поэт теперь наслаждался тишиной, гармонией первозданной природы, которую он, великий жизнелюб, всегда воспринимал полно, живо и благоговейно. Не раз, когда становилось особенно душно и тоскливо в крохотном герцогстве, Гёте совершал свои маленькие «хеджры»[2] — слово, вычитанное им из корана и пленившей его поэзии Востока, — сюда, в тихие горные леса, на одинокие, замкнутые вершины, где неизменно царили мудрость и покой.
Здесь Поэта каждый раз посещало вдохновение, он остро и явственно чувствовал свое назначение в жизни, свое призвание художника, ученого, общественного деятеля, весь тот непостижимый для одного человека, будь он хоть трижды гением, титанический труд, который предстояло ему совершить на своем долгом-долгом жизненном пути, и, вероятно, именно здесь, на одной из вершин Габельбаха, произнес он однажды гордые слова: «Пари, моя песня!»
…Занятый своими мыслями, Ержанов не замечал времени. Присел на трухлявый пенек у опушки, достал папиросу.
Стояла удивительная тишина. Солнце уже плавилось у горизонта, осветляя синеву спокойного, бездонного неба; снизу неслышно подкрадывались легкие тени, ели замерли в каком-то восторге, ни единого шороха, ни дуновения. Надо было возвращаться. Хотя война и отгремела, время для одиноких вечерних прогулок в горах еще не наступило. Андрей, наверное, выспался и теперь с нетерпением ждет его, чтобы вернуться в деревушку, где их рота стоит уже несколько месяцев в ожидании распоряжений высшего начальства.
Ержанов вздохнул. Не хотелось расставаться со своими думами, воспоминаниями, тем благостным настроением мечтательной души, которое рождает необъяснимое ощущение сопричастности чему-то бесконечно дорогому и светлому. Он жил сейчас совсем в ином мире, будто ходил вдоль берега далекого Ишима, уже объятого вечерними сумерками, охваченного дремой, и под ногами его шуршал песок, у самой кромки зыбились причудливые густые тени тальника, а из-за пригорка доносились приглушенные звуки вечернего аула.
— Темной ночью горы, дремля… — тихо проговорил Ержанов пришедшие вдруг на память слова, чувствуя, как радостная волна воспоминаний захлестывает его.
…Словно вчера все это было.
Откуда-то из степей медленно и неотвратимо надвигаются, постепенно густея, вечерние сумерки. Там, внизу, по-над Ишимом, над непроходимыми тугаями навис плотный мрак. Странно: почти осязаемо движутся, плывут тени, будто чернокрылая гигантская птица спускается к земле. Аул погружается в ночь. Вместе с нею приходит и тишина, глухая, вязкая. Но вот уже все умолкло, тишина становится все звонче и звонче, и уже не плывут, а застыли тени, и слышно, как где-то у брода трется о прибрежную гальку, что-то ласково нашептывает берегу вода.
С опушки березового колка, от крайнего дома аула степенно и тягуче всплывает песня. Сочный, густой бас широко и раздольно выводит:
— Ка-а-рангы-ы тунде-е-е-е…
Восторженный голос певца с легкой, сладостной дрожью, как бы сдерживая свой восторг, долго, с упоением тянет эту ноту, и низко-низко плывет над аулом песня, не спеша, уверенно, словно сильная и гордая птица перед стремительным взлетом. Но мелодия не взмывает, не устремляется круто ввысь, а парит над аулом сдержанно, широко, вольно.
— …тау ка-а-алгы…
Голос певца нарастает, ширится, наливается тугой мощью, постепенно набирает высоту, и теперь уже песня летит над аулом, над колками, над степью, летит на черных крыльях ночи, отзываясь мощным, как звуки органа, эхом со стороны Ишима…
Ержанов был зачарован песней. Всего неделю назад, получив диплом, приехал он в аул на побывку. Все складывалось прекрасно: его оставили на кафедре читать курс казахской литературы. Был он молод, талантлив. Писал стихи. Мечтал воспеть несравненную красоту черноглазой Зауреш, «единственной отрады поэта», посвятив ей большой цикл стихов.
В ауле он целыми днями пропадал на Ишиме, купался, загорал, ловил рыбу, по вечерам ходил по окрестностям, дышал родным степным воздухом.
Пел учитель Абугали, который обладал могучим басом, редким у казахов даром. Человек он был хилый, невзрачный, болезненный, и просто не верилось, что из его больной груди могли извергаться подобные мощные звуки. Странным было и то, что аульный мугаллим пел только тихими летними вечерами после заката солнца и в репертуаре его было всего лишь две песни. При этом никогда не бывало, чтобы Абугали пел обе песни в один вечер. Видимо, когда на душе его было покойно и умиротворенно, он пел «Темной ночью горы, дремля…», а если был взбудоражен чем-то и в тощей груди его клокотала непонятная ярость, над аулом гремела, как вызов судьбе, гордая и одновременно трагическая песня строптивого Мади «Каракесек».
Очевидно, сегодня учитель был в добром расположении духа. Он пел самозабвенно, и в каждом слове, каждом звуке песни чувствовалась медленная, тяжелая поступь ночи, величественной, упоительной, приносящей всем на земле желанный покой и тишину.
И Ержанову подумалось, что, наверное, и тогда, восемь десятков лет назад, над аулом в урочище Акшокы вот так же «медлительно и плавно, как тихий ветер Сары-Арка», летела эта спокойно-величавая песня. И аульчане, отдыхая после изнурительно долгого летнего дня в своих юртах, затаив дыхание, внимали словам и музыке своего земляка, которым будут потом гордиться потомки, совершенно не догадываясь, однако, что слова этой песни, такие бесхитростные и чарующие, пришли в их степь издалека, из совсем-совсем другого, неведомого степнякам мира.
Неведомого… Малик Ержанов знал слова и сам иногда еще в начальных классах пел «Темной ночью горы, дремля…», и долгие годы был совершенно убежден, что песня эта принадлежит Абаю. Лишь позже, как-то на уроке русского языка, он вдруг узнал, что «Темной ночью…» — перевод лермонтовских «Горных вершин». Это было для него открытием. Он сравнивал стихотворения и восхищался удивительным созвучием, взаимопроникновением, какой-то необъяснимой схожестью двух гениев в этой изящной миниатюре. А потом, уже в институте, ему случайно открылось, что и лермонтовские «Горные вершины» — перевод из Гёте, Иоганна Вольфганга Гёте, великого немецкого поэта, о котором он ничего не знал. Тогда-то и осенила его впервые поразившая мысль о родственности поэзии, о близости разноязыких муз, о духовной перекличке разных народов через века и расстояния. Тогда-то и началось его увлечение немецким гением. Он читал все, что было доступно, рьяно начал заниматься немецким языком, мечтая когда-нибудь перевести на казахский язык «Западно-восточный диван», а может быть, и самого «Фауста» прямо с оригинала. И увлечение, и мечта не проходили с годами…
Умолк рокочущий бас учителя Абугали. Воцарилась завороженная песней тишина. Не спеша брел домой Ержанов и думал а судьбе «Ночной песни странника».
Разве не чудом было то, что одно из давнишних лирических стихотворений-миниатюр великого веймарца, родившееся однажды в лесной избушке где-то в зеленых горах Тюрингии, преодолев немыслимые для тех времен расстояния, прилетело в безбрежные казахские степи?!
Разве не чудом было то, думалось ему, что «Wanderers Nachtlied» Иоганна Вольфганга Гёте очаровала спустя десятки лет поэтический гений Лермонтова, и тот, как скажет потом Белинский, «грациозно» переложил ее на русский язык, пленив в свою очередь спустя еще полвека сына загадочных киргиз-кайсацких просторов Абая?!
Странствуя по малым и большим странам, долетела однажды «Ночная песнь странника» на крыльях ветров до аула в урочище Акшокы и оттуда, заговорив на родном языке степей, облетев «все жайляу Тобыкты, дошла до кереев верховий, до уаков низовий, до племен Каракесек и Куандык, долетела и до найманов, населяющих долины Аягуз, горы Тарбагатая и Алтая…». Так напишет гордость казахов Ауэзов потом в будущей своей эпопее.
Счастливой оказалась судьба у гётевского «Странника». Его ночную песню услышали и подхватили великие поэты Лермонтов и Абай и бережно, с любовью донесли ее до своего народа…
Ержанов шел по темному, притихшему аулу, и в ушах его все еще звучал голос Абугали, славивший мир и тишину, обещавший всем странникам на земле желанный покой.
А на другой день… да, уже на другой день, это Ержанов помнит точно, «поштабай» Нуркан привез из района ошеломившую всех черную весть: в о й н а.
Потом… потом была дорога длиною в четыре мучительных года, по сравнению с которой узкий, как волосок, адов мост, выдуманный для устрашения правоверных грешников, оказался бледной фантазией. Столько страдания и горя перевидел и столько страха и ужаса пережил он, простодушный сын Ержана из далекого Приишимья, пока дошел до подножья этих чужеземных холмов, что, пожалуй, с лихвой хватило бы на всех вплоть до седьмого колена… Много было всего: крови, боли, смертей, звериной жестокости, отчаяния, потерь. И не только на войне, в самой куще гигантской человеческой бойни. И в аулах — он знал это по письмам — волочилось горе с черным изможденным лицом. Многих из родных и близких ему уже не суждено увидеть. Не дождалась его и черноглазая Зауреш, «души отрада», прекрасная Зюлейка[3] его так и не написанного дивана. Не дождалась. Рухнула ее любовь под бременем житейских испытаний…
Дорогой ценой в собственном логове задушили наконец тысячеглавую гидру фашизма. И сейчас, дожив до великой минуты победы, Ержанов словно начинал приходить в себя, оттаивать душой и сердцем, он вновь потянулся к стихам, к своим давним думам о Гёте. Поразительно, что Поэт, оказывается, еще при жизни ужасался тупому самомнению самодовольного пруссака, который, едва опомнившись от наполеоновских войн, возомнил себя потенциальным властелином мира и придумал мерзкое слово «undeutsch» — презрительная кличка, тавро для всех ненемцев. Кто знает, может, гений его еще тогда смутно предвидел, предугадывал грядущую трагическую оргию, в пучину которой ввергли мир возомнившие себя земными владыками, избранной расой пруссаки. Пройдет не так уж много времени, и они начнут горланить «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!» и воспевать на разные лады какую-то особую «немецкую любовь», «немецкую добродетель», «немецкую верность».
Ержанов ухмыльнулся. Да, ничего не скажешь, воздали эти «юбер аллес» должное своему (своему ли?!) соотечественнику, соорудив в этих местах, неподалеку от города прославленных поэтов, музыкантов, философов, едва ли не в самом сердце Тюрингии, стране прекрасных легенд и саг, у холма, воспетого Гёте, памятник зла и насилия — Бухенвальд.
Недавно с группой офицеров и журналистов Ержанов ездил туда, видел бетонированную дорогу, прозванную узниками со всего света «кровавой», огромные чугунные ворота с циничным афоризмом «Jedem das Seine» — «Каждому свое», трубы крематориев и бараки. Это было чудовищно, непостижимо, не укладывалось в нормальное человеческое сознание: рядом с тихим городком, в котором некогда жили и творили Гёте, Шиллер, Виланд, Франц Лист, Петер Корнелиус, Фридрих Преллер, Гофман, злой дух фашистского Мефистофеля на гигантской фабрике смерти правил бал.
Да-а, подумал тогда Ержанов, многое еще предстоит осознать, обдумать, объяснить как-то хотя бы самому себе. Видно, уничтожить зло — это еще не все, нужно еще и докопаться до его первопричины, чтобы потом, если оно вновь зашевелится, задавить усилиями всего человечества в самом зародыше.
…Тени скользили все стремительней, незаметно прошмыгнули между его ног, устремляясь вверх, туда, где на гребне вершины темнела лесная избушка. Ержанов радостно встрепенулся. Может, он идет сейчас по той самой тропинке, по которой поднимался некогда на Габельбах Гёте? Может, именно на той холмистой возвышенности пришли ему в голову незабвенные строчки «Ночной песни странника»? Может, именно в том домике, заночевав там осенью 1783 года, написал он на стене утешительные, очень простые, конкретные и одновременно философски обобщенные, загадочные слова: «Подожди немного, отдохнешь и ты».
Что послужило толчком для создания этого маленького шедевра? О чем думал, что хотел сказать им тогда Гёте? Всего каких-то коротеньких восемь строчек, а сколько в них поэзии, очарования, смысла! Может, великий художник несколькими, на первый взгляд даже небрежными, штрихами просто воссоздал поэзию ночи? Может, взойдя на вершину и как бы поднявшись над всеми мелкими заботами и житейской суетой, Гёте вдруг подумал, что только на горных высях, вдали от вечно копошившихся внизу людей царит покой и отдохновение? А может, он передал безмятежное состояние усталого странника, дошедшего наконец до привала, до очередной ночной стоянки?.. Над вершинами гор простирается покой, тишь. В верхушках деревьев еле чувствуется дуновение ветра. Птицы умолкли в лесу. Подожди еще немного, скоро отдохнешь и ты…
Покоем, блаженством, всеобщей умиротворенностью веет от лирической миниатюры Гёте. Может, это поэтическое выражение успокоения, примирения с чем-то неизбежным, неотвратимым, философское выражение душевного равновесия, покорности року? Может быть, картина медленно уходящей ко сну величественной природы так поразила вдруг Поэта, что он впервые подумал о будущем личном небытии? А может быть, в ту далекую сентябрьскую ночь глубокая грусть наползла на сердце убежденного жизнелюба, превыше всего, даже любимого искусства, ценившего жизнь? Кто знает… Кто знает… Много мудрого смысла заключено в песне гётевского странника. Не потому ли существует столько догадок, столько разных ее толкований? Не потому ли многочисленные переводчики чуть ли не на все языки мира переводили ее каждый раз по-разному, неизменно находя в ней что-то очень близкое, своеобразное, с в о е, и подбирали для выражения с в о е г о ощущения, понимания, настроя хотя и почти те же, но все же не совсем те слова, оттенки, краски.
Одинокая прогулка осенью того года на Ильменау оставила глубокий след в жизни Гёте. Очарование той ночи, какие-то лишь ему ведомые сокровенные думы и переживания не изгладились из его памяти и на склоне жизни. Может, именно тогда здесь, в горах, открылся ему — возможно, и не совсем еще ясно — «конечный вывод мудрости земной», о котором он потом скажет в главном труде всей своей жизни — «Фаусте». Может, увлеченно думал Ержанов, именно здесь в ту ночь пришла ему мысль о смысле жизни, о том высшем назначении Человека, когда он может воскликнуть: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Может, он предчувствовал, какой ему предстоит проделать титанический труд, совершить поистине подвиг труда, что, представив это, сам себя утешил: «Подожди немного, отдохнешь и ты…» Ведь не случайно, должно быть, завершив свой главный труд, осуществив все намеченные планы, за полгода до смерти, — срок, на который, впрочем, он смотрел уже просто, как на любезный дар благосклонной судьбы, — Гёте вдруг захочет вновь посетить те памятные места вблизи Ильменау. И действительно, пятьдесят лет спустя, тоже ранней осенью, когда вдруг неожиданно установилась чудесная погода, престарелый Гёте в сопровождении двоих внуков, детей единственного сына Августа, незадолго до этого умершего в Италии, покидает на шесть дней уютный Веймар и поднимается на лесистые холмы Кикельхан к тому самому ветхому домику. Об этой поездке, последней «хеджре» перед свиданием с вечностью, он потом подробно, с восторгом и радостью напишет своим друзьям.
Долго стоял маститый старец возле избушки в окружении громадных елей в печали и задумчивости. В его больших, не потерявших живого блеска глазах появились вдруг слезы, и губы невнятно прошептали последние две строчки из «Ночной песни странника»…
Ержанов остановился, глянул вниз. Там все заметнее сгущались, натекали сумерки. Из-за леса дохнуло прохладой. Думал ли он. Малик Ержанов, когда-нибудь, что будет вот так прогуливаться по окрестностям неведомого еще недавно края, где все напоминало о славе величайшего немца: и тихий, уютный, весь в зелени старинный Веймар, и речка Ильм, и Ильменау, удивительно созвучные милым его сердцу Ишиму и Алатау, и многократно описанный поэтами Гарц, и громоздкий двухэтажный дом на Фрауэнплане.
— Эге-ге-ге-ей! — донеслось снизу. Видимо, Андрей забеспокоился уже всерьез. И верно, пора, пора. Нагулялся он сегодня, насладился вдоволь тишиной и одиночеством. Ержанов, приятно взволнованный, наполненный редким чувством окрыленности, стоя на вершине, словно в ответ на зов, низко и тягуче, неожиданно для самого себя запел:
Темной ночью горы, дремля,
Уходят в сон, разнежившись…
Он пел восторженно, радуясь тому, что жив, что молод, полон сил, пел во весь голос, подражая учителю Абугали. Над застывшими лесами Тюрингии и холмами Габельбаха, помнившими Гёте, поплыли — аллах свидетель, наверняка впервые — слова и музыка Абая, и это было прекрасно и возвышенно. Казалось, упоительная ночь казахской степи на широких крыльях опустилась вдруг на склоны немецкой горы, и все вокруг жадно и благоговейно внимало гортанным звукам неведомого языка народа из безбрежных просторов Моргенлянда — Утренней страны. В эту ночь, легко преодолев огромное пространство, прилетела смуглолицая муза Абая на свидание с духом Гёте, и Ержанов чувствовал себя невольным и единственным свидетелем этого события.
Прочитав неповторимый «Западно-восточный диван» Генрих Гейне назвал его «селямом», который Запад посылает Востоку. А теперь песня гётевского странника, вобрав в себя ковыльно-полынный аромат раздольных степей, облачившись в величаво протяжные звуки, пришла сюда, на холмы в окрестностях Ильменау, чтобы отдать полный достоинства ответный с а л е м, который Восток посылал Западу.
Плыла-парила над Тюрингией песня Абая на его родном языке.
И Ержанов чувствовал сейчас необъяснимую гордость за Абая, за его слова, за свой народ, за эту задушевную песню, которую, как ему казалось, он пел впервые в своей жизни так широко и проникновенно.
Салем тебе, Гёте! Салем тебе, великий Поэт, от нашего великого Абая!
…Через много лет в горах Алатау, в густой прохладной тени тянь-шаньских елей, у подножья холма со звонкой горной речкой молодая казахская поэтесса неожиданно для собравшейся здесь компании запоет ночную песню странника в переложении Абая. Узнав, что так самозабвенно поет черноглазая поэтесса, и заметив в ее глазах — как ей потом почудится — отражение зелени и пышных холмов Тюрингии, известная писательница из ГДР придет в восторг. «Гёте в горах Алатау!» — невольно воскликнет она. Ей покажется поразительным, что гётевская песня так естественно и привычно, словно у себя дома, звучит в горах близ казахстанской столицы. Присутствующий при этом седовласый поэт и ученый Малик Ержанов, видя волнение писательницы-гостьи, только улыбнется ей, живо вспомнив то счастливое ощущение, которое охватило его тогда, осенью сорок пятого года, на холмах вблизи Ильменау…
Кончилась песня. Разомлевшая от дневного осеннего тепла, ушла ко сну природа. Ержанов, задумчивый и просветленный, тихо спускался по горной тропинке к подножью холма. Над ним высились горные вершины. А он думал сейчас о вершинах поэзии. О том, что великие художники разных народов всегда близки и понятны друг другу и что в этом, должно быть, проявляется высшая мудрость человечества. Великие поэты могут изъясняться на разных языках, могут быть отделены друг от друга временем и пространством, но, истинные выразители дум и чаяний своих народов, они близки друг другу в огорчениях и грусти, в радостях и стремлениях, ибо помыслы их светлы и возвышенны, разноязыкие музы их родственны, человечны и многотерпеливы, во все века неустанно утверждают, что все люди — братья.
Гёте и Абай… Две горные вершины. Они как будто пришли сегодня из глубины веков, встретились в эту благословенную ночь, словно в ночь свершений светлых желаний, встретились, чтобы воспеть мир и тишину, обещать всем странникам и страждущим на земле покой и радость. Здесь, на склонах древней немецкой горы, ночная песнь странника прозвучала как перекличка двух народов, двух разноязыких вершин, двух Поэтов, нашедших и понявших друг друга через третьего Поэта великого русского народа — Лермонтова.
Эта мысль волновала, захватывала, завораживала открывшейся вдруг ясностью.
…Андрей поджидал Ержанова возле одинокой ели у развилки.
— А вы, оказывается, здорово поете, товарищ капитан!
Ержанов улыбнулся.
— Помнишь, Андрей, стихи?
Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины…
— А как же, товарищ капитан! Еще со школы.
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
— Вот-вот! Совершенно верно! — обрадовался Ержанов. — Ну, пошли, Андрюша.
Неподалеку, по левую руку, робко замигали огни. Оттуда, из маленькой немецкой деревушки, приглушенно доносились звуки губной гармошки…
От отца пришло письмо. В нем, как всегда, обстоятельно, по пунктам изложены все аульные, совхозные и районные новости: сведения о сенокосе, о надое молока, о повышенных обязательствах, о ремонте тракторов, о строительстве родильного дома, о последнем собрании сельского актива, на котором с радикальными предложениями выступил мой отец, и все эти новости подтверждены вырезками из районной и областной газет. И как всегда, ни слова о своем здоровье, о матери, о доме. А в конце письма приписка:
«Умер дедушка Сергали. За несколько дней до смерти я навещал его, и он интересовался тобой, спрашивал, пишешь ли ты и передаешь ли ему приветы…».
За окном тосковала глубокая осень. Серая, промозглая мгла плотно окутала дома, деревья, горы. Зябко поеживались ветки на обезлистившихся тополях. И я подумал, что летом, когда приеду в аул, не зайду уже в маленький приземистый домик у дороги и не услышу больше стихов дедушки Сергали.
Мы, аульные мальчишки, называли его ата. За домом дедушки Сергали тянулся огромный пустырь, на котором малышня резвилась, играла в чижик, гоняла мяч с ранней весны до поздней осени, пока пустырь не заметали снежные сугробы. Выходя из дома, дедушка Сергали иногда наблюдал за нашей возней, потом вдруг подзывал всех нас к себе. И мы уже знали, о чем он начнет сейчас спрашивать.
— А ну-ка, малец, скажи, как тебя зовут?
Первым отвечал Аскер, самый бойкий, самый смышленый среди нас. Вопросы шли всегда в одном и том же порядке. А сколько тебе годков, балакай? Так. А как зовут твоего отца? Так, так. А деда? А отца твоего деда? Очень хорошо! А отца прадеда? Э, молодец! Джигит!.. Аскер отвечал без запинки: он знал своих предков до седьмого колена, а дальше дедушка Сергали уже не спрашивал. Он считал, что из человека, знающего своих предков до седьмого колена, непременно выйдет толк.
Остальные мои сверстники тоже без особых затруднений отвечали на немудреные вопросы дедушки, хотя иные и путались в именах своих пра- и прапрадедов.
До меня очередь доходила после всех, наверное, потому, что я держался сторонкой и страшно волновался, как, впрочем, и потом, когда отвечал на экзаменах, которых в моей жизни было великое множество.
— Ну, а тебя как зовут, Сары-бала?
Видно, среди моих скуластых, чернолицых сверстников я казался дедушке рыжим, потому он и называл меня Сары-балой. Запинаясь, я называл свое имя, так не похожее на имена моих приятелей. Дедушка задумывался, жевал губами, соображая, как бы переделать его на казахский лад. «Керойт, Карро, Керой, Керей… — шептал он, — ага, Кира́».
— А теперь, Кира́, скажи, как зовут твоего отца?
Я называл.
— А дедушку?
И имя дедушки я называл.
— А отца дедушки?
Тут у меня вспыхивали уши, и голова моя невольно опускалась еще ниже. Уже с третьего колена предки мои погружались во мрак неизвестности…
Обласкав нас по очереди, одарив куртом и иримчиком из кармана камзола, дедушка Сергали уходил по своим делам.
В ауле рассказывали, что в молодости ата был лихим джигитом, весельчаком и акыном. И вскоре мы убедились в этом сами.
Как-то по аулу прошел слух, что в нашей школе состоится айтыс — поэтическое состязание акынов области. И вот однажды в школу из интерната перенесли все столы, соорудили сцену, застелили ее коврами. Народу наехало столько, что во всех домах стало тесно. Просторный зал и коридор школы были набиты битком. Мы, мальчишки, еще в обед прокрались в класс и просидели, затаившись под партами, до самого вечера, пока не начался айтыс.
Акыны, человек семь, сидели на сцене полукругом, поджав ноги. Все были одеты ярко и пышно. На коленях акынов лежали красиво отделанные домбры.
Первым выступал седобородый грузный старик. Он вяло пощипывал струны домбры, долго-долго тянул. «О-о-о-о-о-е-е-е-е-е-ай!» Затем, перестав вдруг играть, заговорил что-то быстро и отрывисто, и борода его при этом смешно подрагивала. Когда у него уже кончилось дыхание и он перешел почти на шепот, как-то странно дернул плечом, мотнул головой, набрал побольше воздуха и снова затянул свое бесконечное «Э-э-э-о-о-о-о-ей…» и опять, как бы нехотя, побренчал на домбре. В зале раздались одобрительные выкрики.
Вторым запел еще молодой черноусый акын, сидевший на краю сцены. Он привстал на колени, весь преобразился, сверкнул глазами и запел сразу же во весь голос увлеченно, заразительно, страстно — так весной ярится, клокочет вода у Каменного брода. Зал всколыхнулся, пришел в восторг.
— Уа де!
— Ай, джигит!
— Жаса, жаса! — неслось со всех сторон.
У акына был сильный, звучный голос, да и сам он был красив в своем вдохновении, и мы, мальчишки, решили, что этот певец, несомненно, займет в айтысе первое место.
Дедушка Сергали пел третьим. Он пел совсем не так, как первые акыны, — пел тихо, протяжно. И голос у него был слабый, с хрипотцой. Видимо, для него важным было не само пение, не голос, а слова, смысл того, что он пел. В зале стало тихо, дедушку Сергали зрители не подзадоривали так рьяно, как черноусого акына, а слушали внимательно, напряженно и кивали при этом головами. Нас как-то незаметно оттеснили, мы очутились вдруг у самого прохода и почти не слышали, о чем поет наш ата.
Победил в айтысе дедушка Сергали. Что значит побеждать в айтысе, мы представляли плохо. Мы думали, что побеждает тот, кто не устает при пении и запросто складывает стихи. А оказывается, в поэтическом, словесном состязании побеждают те акыны, которые понимают силу и значение истинного, умного красноречия. Об этом я узнал уже значительно позже.
А потом был День Победы — самый яркий, самый памятный день нашего детства. Великую долгожданную новость узнали с утра, а уже в обед, после шествия с флагами и песнями, весь наш аул собрался на широком открытом лугу возле Ишима. На свой страх и риск председатель зарезал тогда колхозную овцу. И закипел той. Все были в тот день счастливы: и старики, и дети. И все же как-то тихо было вначале. Отвыкли, должно быть, люди за долгие годы войны от шумных и веселых тоев. Вдруг поднялся дедушка Сергали и объявил, что в такой счастливый день он покажет народу оин — игры. Ему подвели лучшего колхозного коня. Крепко-накрепко затянули подпруги. Дедушка сел в седло, приник к гриве, гикнул, пустил жеребца вскачь. Сделав два-три круга, дедушка вдруг начал резко наклоняться с седла то в одну, то в другую сторону и так низко, что руками касался земли. Кто-то бросил на обочину тропинки платок с кольцом, и ата, разогнав коня, ловко нагнувшись, подхватил его. Потом, на всем скаку, он перелез под брюхом жеребца. Зрители ликовали.
— Сейчас он будет скакать, стоя на седле! — закричал кто-то.
Но на этот трюк дедушка не отважился: ему шел тогда уже шестой десяток.
Мы, мальчишки, восторженно глядели на лихого наездника.
А потом, отдышавшись, ата взял домбру, ударил по струнам, выпрямил грудь, расправил плечи и, уставившись куда-то вдаль, неожиданно зычно пропел зачин, чтоб овладеть вниманием собравшихся на лугу аульчан. После зачина дедушка запел песню. Слова той песни не остались в моей памяти. Я еще слишком слабо знал тогда казахский язык. Но я увидел странно притихших аульчан, слезы на запавших лицах вдов, еще не успевших выплакать своего горя. Видел, как затыкали старухи рты кончиками жаулыка, как застыли вдруг с разинутыми ртами мои сверстники. Слышал, как вздыхали старики. Видел, как гневно пылали глаза фронтовика-бригадира, и в этот первый мирный день не слезавшего с кургузой лошаденки.
Дедушка Сергали пел, и тихо-тихо было вокруг, даже Ишим внизу, под обрывом, не ярился, не швырял пену на камни Тас-уткеля. Я не понял тогда слов. Но смысл той песни ощутил всем своим мальчишечьим сердцем. И запомнил на всю жизнь…
Когда я кончил десять классов аульной школы и собрался поехать в Алма-Ату, чтобы учиться дальше, отец зарезал овцу и пригласил всех стариков. После трапезы дедушка Сергали позвал меня к столу и сказал, что хочет мне дать бата — благословение. Он обвел глазами комнату, ища домбру, но домбры у нас не было, и тогда он попросил балалайку. Осторожно коснулся струн и поморщился от резкого, непривычного звука. Потом быстро отпустил струны, чтобы балалайка звучала глуше, и, слегка пощелкивая по ним, произнес благословение в стихах. Старики провели ладонями по лицам, торжественно сказали: «Аминь!» С полевой отцовской сумкой за спиной, набитой книжками и бельем, и с благословением дедушки Сергали я покинул ранним летним утром родной аул…
С тех пор я каждый год неизменно приезжаю домой и, поздоровавшись с отцом и обняв мать, бегу скорей к дедушке Сергали и к другим старикам.
Любая весть распространяется в ауле мгновенно. И если я почему-либо не захожу к дедушке Сергали в день приезда, то уже на следующее утро после намаза и чая он спешит ко мне. Ходит он мелкой, старческой походкой, далеко вперед закидывая посох, и издали кажется, что впереди вприпрыжку несется черный посох, а уж его, протягивая руку, догоняет сухой, поджарый старик с белой острой бородкой. Он, как всегда без стука, открывает дверь, снимает галоши с мягких сапожек и кричит слабым надтреснутым голосом:
— Где Кира? Приехал он или нет? — И, деловито постукивая посохом, не оглядываясь по сторонам, идет напрямик через все комнаты в зал. Я бросаюсь к нему навстречу, протягиваю почтительно обе руки, смущенно бормочу извинения. Но дедушка суров и сдержан, смотрит на меня испытующе строго, медленно опускается на диван, ставит посох к стенке.
— Ну как? Жив-здоров? Руки-ноги целы? Аул-то не забыл? Э-э, жаксы, жаксы. Хорошо!
— А вы как, отец? Как здоровье?
— Э, дорогой… Какое у нас может быть здоровье? Ноги еще немножко ходят, глаза еще чуть-чуть видят. Ну и ладно.
— А бабушка?
— Ну и бабушка, слава аллаху, еще шебаршит в своем углу.
Дедушка Сергали прикрывает красные веки, смотрит куда-то поверх окна. Я знаю, что сейчас он сочинит стих.
— Э, вот слушай:
Подкралась старость и зубы источила,
Лишила бодрости, кровь выстудила в жилах,
Глаза ослепли, в руках нет прежней силы,
А скоро и меня, родной, запрет в могилу.
Вот так-то, дорогой Кира…
Сидит он недолго. Коротко расспросив обо всем, берет посох, встает.
— Ну, ты здоров, и я рад. Пойду-ка домой. Ты, однако, заходи. Бабушка тоже видеть тебя хочет.
И, все так же постукивая посохом, мелкой, суетливой походкой спешит к выходу.
Есть какая-то непостижимая, удивительно обаятельная доброта, мудрость, человечность в натуре казахских стариков. Я не знаю, что это, откуда, но всей своей жизнью, добротой и ласковой внимательностью заронили эти старики в наши души что-то хорошее, доброе. Вот придут они к нам, спросят о том о сем, и у нас уже щемит сердце, и мы кажемся сами себе серьезней, взрослей, что ли. И нам становятся еще дороже, еще роднее наши земляки, наши старики, наш аул.
Казалось бы, кто я и что я для дедушки Сергали или для других стариков. Аульный мальчишка, к тому же не смуглый, как все другие, иной по природе и языку. Ну, играл-бегал с их внуками, по аулу мотался, в школе учился, а теперь живет где-то в городе, работает то ли в институте, то ли в издательстве, ну и бог с ним… Однако дедушка Сергали пристально и ревностно следит за каждым моим шагом, он знает обо всех моих делах, он считает себя ответственным за каждый мой поступок или проступок, радуется моей радости, сочувствует моей беде и искренне желает, чтобы я был хорошим человеком, добрым и честным, не забывал свой край, свой родной аул.
Да, старики являются в чем-то мерилом нашей жизни, являются нашей совестью и честью. И надо еще заслужить их благословение. А если обманешь их надежду, их доверие, тебя всю жизнь будет сжигать стыд, будто ты предал родного отца.
…Прошлым летом, приехав в аул, я узнал, что дедушка Сергали занемог. Я зашел к нему домой. Он сидел по обыкновению у окошка передней комнаты на старенькой алаше в черных плюшевых штанах и камзоле, в неизменных мягких сапожках. Рядом лежал черный посох. Старушка жена, обложенная подушками, восседала на кровати, вязала пуховую шаль, держа спицы у самых глаз. На стене тикали совсем уже почерневшие от времени часы. На потускневшем циферблате сиротилась одна только часовая стрелка.
— Эй, глянь-ка, кто к нам пришел! Проходи, проходи, дорогой. — Дедушка Сергали подвинулся, показал на место рядом с собой. Старуха заулыбалась, отчего ее маленькое личико, сплошь покрытое морщинками, еще больше сморщилось, и, постанывая, держась одной рукой за поясницу, прошаркала в угол, где у нее испокон веков стоит такой же, как она сама, древний торсук. Я, как положено, отдал дедушке салем — почтительно поздоровался. Он стал расспрашивать о моем здоровье, потом о здоровье жены, потом о дочери, обо всех родных и знакомых. Старуха поднесла мне большущую деревянную чашу с кумысом.
Я пил кумыс, а дедушка Сергали уже в который раз начал рассказывать о том, как я в детстве здорово бегал, был настоящим жел-аяком, быстроног, как ветер, и однажды во время игры, должно быть чем-то недовольный, выхватил из рук обидчика мяч и побежал во весь дух в сторону Ишима. За мною с криком и улюлюканьем погналась ватага мальчишек вместе с собаками, но никто, даже аульные собаки, не мог меня догнать. Рассказав об этом случае, который почему-то в моей памяти не остался, дедушка вздохнул и, как всегда, заметил:
— Сглазил тебя кто-то. Да, да, точно, сглазил.
Я осилил лишь половину чаши кумыса и отставил ее. Дедушка Сергали удивился:
— Что так? Или кумыс моей старухи нехорош? Или у вас, городских, кишка тонка стала, а? Э, плохо, плохо… А знаешь, сколько мы, бывало, в молодости за день кумыса выдували? По пятнадцать чаш! Что, не веришь? Утром встанешь — чашу-другую выцедишь. Потом соберемся — мальчишки, подростки — и айда на стригунках в соседний аул. И там угощают кумысом. Поиграем, порезвимся и давай скакать в следующий аул. Там тоже опрокинешь пару чаш. За день обскачешь пять-шесть аулов. Приедешь вечером, посчитаешь, пятнадцать чаш — целое ведро кумысу за день выпил. Каково?
И дедушка весь затрясся от радостного смеха.
— Почитайте, отец, стихи Шала-акына, — попросил я.
— Э, — почему-то грустно улыбнулся дедушка. — Большой акын был Шал, большой… Много мудрых слов нам оставил. — И глядя по-старчески затуманенными глазами куда-то вдаль, часто покашливая, дедушка Сергали стал читать мне наизусть Шала-акына. Акын Тлеуке, прозванный в народе Шалом, жил двести с чем-то лет назад на берегу Ишима в каких-нибудь тринадцати верстах от нашего аула. Его стихи о быстролетной юности, о тоскливой старости, о смерти, о женщинах знают в наших краях все старики.
— А теперь прочтите что-нибудь свое.
— Я прочту тебе только одно стихотворение. А ты запиши его.
Дедушка Сергали извлек из-за пазухи знакомую мне пухлую записную книжку вместе с какими-то квитанциями и рецептами, полистал пожелтевшие странички, заполненные арабской вязью, и откашлялся.
— Вот, записывай. «Слово старца Сергали, обращенное к молодым».
В «Слове» говорилось о том, что молодость подобна яркому цветку, ее нужно беречь и ценить, ибо она полна радости и счастья. В молодости нужно учиться, стремиться к знаниям, не прожигать впустую жизнь, потому что не успеешь оглянуться, как приковыляет беззубая старость, похожая на заросший жимолостью овраг.
— Ну как? — спросил он.
— Верно сказано, отец. Очень верно.
Дедушка помолчал, полистал свою затрепанную книжицу-неразлучницу, показал ее мне.
— Вот это все, что я после себя оставлю. Состояния я никакого не накопил. А жить осталось уже не много… с куцый вершок…
— Ну, что вы, отец…
— Нет, нет, я точно говорю. Скоро уже, скоро, я чую… Здесь написаны два дастана и некоторые мои стихи. Не все, конечно. Кому нужен бред старика? А кое-что, может, и пригодится. Может, почитает кто и скажет: вот так, бывало, говаривал старик Сергали…
Дедушка уронил голову на грудь, зашелся в кашле, потом задышал тяжело, хрипло. Задумался.
Одинокая стрелка на часах незаметно переползла на соседнюю цифру.
— И-и, ал-ла-а… — вздохнула старуха.
Дедушка очнулся.
— Надолго приехал?
— Недельки две, пожалуй, побуду.
— Э, хорошо… Захаживай, кумыс пей, дорогой. Спасибо, что нас, стариков, не забываешь…
Мне стало как-то грустно. Я простился, встал, тихо прикрыл за собой обитую войлоком низенькую дверь.
И вот письмо…
Уходят старики от нас. Нет уже в живых Жайлаубая, Сейтходжи, Нуркана, Абильмажина. И с их уходом все более пусто становится на сердце, вместе с собой забирают они в черные объятия земли и частицу нашей души.
Приеду летом в аул, пройду мимо опустевшего приземистого домика у дороги, постою молча у черного холмика с серым камнем-стояком. А потом пойду по широкой аульной улице, и навстречу мне выйдут из домов юноши, подростки и совсем еще малыши, которых я узнаю лишь по сходству с их отцами. Они учтиво протянут мне обе руки — почтительный салем.
— Здравствуйте, ага!
А иные эдак солидно, врастяжку, ломающимся баском скажут:
— Ассалаумагалейкум!
«Вот, я уже ага этим юношам», — подумаю я и грустно, и радостно улыбнусь. Ага — старший брат или дядя, понимай как хочешь…
— Алейкум салем, мой дорогой. И тебе мир, аул мой!