— Да. Только никаких «запрещенных шедевров».
Саша вздохнул.
— Мне больше не надо на гауптвахту?
— Нет.
— Могу я взять оттуда словарь?
— Конечно.
— Папа́, а можно мне вернуть мой дневник? — спросил Саша.
И тут же пожалел об этом.
— А почему ты так интересуешься родом Перовских? — задумчиво проговорил царь.
Саша подумал, что побледнел. Слава Богу, папа́ посадил его спиной к окну.
— Я стараюсь собирать максимум информации обо всех, с кем встречаюсь. Когда мы с Никсой шли к графу Толстому Алексею Константиновичу, я узнал, что он в родстве с Перовскими, так что решил выяснить, кто они.
— Саша, почему не Толстые?
— Потому что о Толстых я что-то знаю, а о Перовских вообще ничего.
— Ты что-то не договариваешь.
— Хорошо. Я слышал эту фамилию во сне, когда болел. Ну, ты же не любишь, когда я об этом вспоминаю!
— И что ты о них слышал?
— Просто имя.
— Твой журнал пока у меня, я собирался его тебе вернуть, — сказал царь. — Но, видимо, поторопился.
Он открыл ящик письменного стола и извлек оттуда Сашин дневник.
Открыл, видимо, на записи о Перовских. Перечитал.
Саша точно помнил, что нарисовал только родословное древо с примечаниями. Софья Львовна есть, но в числе прочих. Ему совсем не хотелось портить девчонке жизнь раньше времени. Все еще десять раз может измениться. Он даже не был уверен, что это та самая Перовская.
— Ну, хорошо, бери! — сказал царь.
И протянул дневник.
Обнял на прощание, и это было прямо очень в кайф.
Саша шел на гауптвахту, и даже темный коридор казался светлее, Малый Фельдмаршальский зал был и вовсе залит солнцем, Ея Императорского Величества лестница не хуже парадной Иорданской, а форма лейб-гвардии Конного полка — просто великолепной, хотя от ее вытянувшихся по струнке обладателей почему-то хотелось держаться подальше.
В караульной гренадеры играли в карты. При появлении Саши колода была немедленно собрана и куда-то исчезла. Солдаты начали подниматься на ноги.
— Сидите! — сказал он, не понимая, как правильно обращаться. — Я хочу только взять мой словарь.
Пожилой гренадер Илья Терентьевич усмехнулся в усы.
— Простил государь? А то просто сияете, Ваше Высочество.
— Да. Но в какой-то момент мне казалось, что отправит обратно. Обошлось! Но чего мне это стоило! Допрос на ногах, из которого половина на французском, которого я не знаю ни хрена.
— Судя по вашим книгам, немного знаете, Ваше Высочество, — улыбнулся унтер-офицер Егор Иванович.
— Одна из них словарь. Человек, который читает со словарем, как раз ни хрена и не знает. Ребята, есть попить что-нибудь? «Ребята» — нормально?
— Да, — улыбнулся пожилой солдат. — Квас.
— Давайте! Нет ничего лучше кваса!
К квасу ему налили тарелку щей с ломтем черного хлеба.
Это было очень кстати, поскольку к папа́ его увели как раз перед обедом.
— А за что вас, Ваше Высочество? — спросил старый солдат.
Саша задумался на тему бесперспективности политических дискуссий с представителями народа и о том, что для дворцовой охраны Конституция — это наверняка супруга дяди Константина Николаевича.
— Если кратко, язык мой — враг мой, — сказал он. — В общем, за слова.
— А я так и подумал, — сказал Илья Терентьевич.
— А что за слова? — все-таки полюбопытствовал унтер-офицер.
— А, чтобы знать такие слова, надо долго и упорно учиться, — усмехнулся Саша. — Они в французских книжках писаны. Декабристы действительно здесь сидели?
— Этих преступников государевых не застали, — сказал солдат. — А батюшка ваш бывал.
— Обалдеть! Серьезно? За что сюда загремел папа́?
— При государе императоре Николае Павловиче, — солидно пояснил пожилой гренадер. — За ошибку. Опозорился во время парада, проскакал галопом вместо рыси.
— Крут был государь Николай Павлович, — заметил Саша. — И на сколько за это?
— На три дня.
— Ну, учитывая принцип соразмерности наказания, мне обижаться не на что. Семейная традиция, однако. И место историческое: мемориальную доску надо вешать.
— Что вешать, Ваше Высочество? — спросил гренадер помоложе.
— Мемориальную доску. Берется доска, вот такая…
И Саша показал руками размер доски.
— Лучше белого мрамора, — пояснил он. — И высекается на ней золотыми буквами: «В лето господне такое-то, с такого-то по такое-то число, государь император всероссийский Александр Николаевич сидел на этой гауптвахте, будучи цесаревичем».
Гренадеры вежливо улыбнулись.
— Я серьезно, — сказал Саша. — Лет через 25 точно повесят, попомните мое слово, если только место не забудут. А, сколько папа́ было лет?
— Столько же, сколько вам, Ваше Высочество, — сказал Илья Терентьевич. — Или чуть больше.
— А «Георгий» у вас за Крымскую, Илья Терентьевич?
— Нет, за русско-турецкую. Осада Карса.
Хоть не за Венгерскую! Все-таки попытки дать автономию грекам и сербам всегда казались Саше достойнее подавления восстаний.
— У нас все о них мечтают: и Володька, и даже Никса, — заметил Саша. — Хотя Никсе больше к лицу с французскими посланниками разговаривать, чем в атаку водить. Ну, может, по одному и заработают.
— Вы точно заработаете, Ваше Высочество, — заметил молодой.
— Я-то с чего? Только языком болтать умею. На гауптвахту наболтать — это легко. А на Георгия не наболтаешь.
Саша покончил со щами.
— Спасибо! — сказал он. — Ненавижу французскую кухню. Еще бы борща украинского, да с чесноком…
— Это можно, — сказал молодой.
— Не сейчас. Когда будет, зовите. Так могу я книгу забрать?
Илья Терентьевич кивнул молодому гренадеру.
— Федя, сходи.
Ситуация Саше не совсем понравилась. Вряд ли Федя будет искать конституцию под матрацем.
И Саша поднялся из-за стола.
— Я с вами схожу.
Отказать ему не посмели, и уже через пять минут открывали дверь камеры.
Библия, словарь и письменный прибор лежали на столе, Федя стоял в дверях.
Саша подошел к кровати.
Императору донесут, конечно, но оставить черновик здесь казалось худшим вариантом.
И он поднял матрац. Там было пусто.
— Здесь были бумаги, — сказал он. — Федя, вы ничего не находили?
— Нет. Что-то важное?
— Не особенно. Государю этот документ известен.
Ну, пусть пеняют на себя! С них и спросят, если взяли, подумал Саша.
И забрал словарь и ящичек с чернилами и перьями.
Возле учебной комнаты он столкнулся с Никсой.
— Кого мне благодарить за мое освобождение? — спросил Саша.
— Елену Павловну.
— И тебя?
— Отчасти. Я ей послал твой опус.
— Из тебя просто отличный сюзерен, Никса! Сразу начинаешь выполнять обязательства.
— Не преувеличивай, ну, не стал бы он тебя там до скончания века держать.
— Там каждый день не то, чтобы за год… Все-таки кровать и чистое белье. Но за месяц точно.
— Посмотрим, какой ты вассал.
— Никса, я вот тут подумал… У нас ведь народ присягает царю, да?
— Да.
— А царь присягает народу? Это же взаимные обязательства. Ну, там: просвещать, защищать, быть справедливым, вытаскивать из тюрем сопредельных государств.
— Николай Павлович ввел обычай трижды кланяться народу с Красного крыльца. А насчет присяги… гм… это подразумевается.
— Я раньше считал, что преамбулы к конституциям — это одно словоблудие. Поэтому у меня конституция без преамбулы. А сейчас что-то усомнился.
— Да, пойдем, кстати, о твоем произведении поговорим.
— Ты прочитал?
— Конечно. Даже оригинал. До того, как решился дать Рихтеру переписывать.
Говорили в корабельной. Той самой комнате с моделью яхты, шведскими стенками, канатами и чучелом медведя.
Встали у окна, рядом с яхтой.
— Ты все-таки отменил смертную казнь, — сказал Никса.
— Издеваешься? Отменил! Папа́ уже положил мой труд под сукно. Так что оставь надежду. Спасибо, что на каторгу не отправил.
— Саш, ну кто тебя на каторгу отправит? Ты же ее не на Сенатской площади зачитываешь.
Саша пожал плечами.
— В «Уложении» Николая Павловича и сейчас смертная казнь только за политические преступления. Что очень прогрессивно, между прочим. Впереди Европы всей. Ну, кроме Бельгии, где ее вообще нет. Ну, вот подумай, Никса. Есть два человека. Один душегуб-разбойник, насильник, убийца детей — и для него нет смертной казни. И другой — наш политический оппонент, милый образованный молодой человек, которого так достало, что мы уже полвека не вводим конституцию, что он схватился за пистолет или сварил взрывчатку у себя в подвале, так что может и не убил никого: не успел, не рассчитал, промахнулся. А может и до пистолета с взрывчаткой дело не дошло, а был просто треп между Лафитом и Клико о конституции и революции. А мы его на виселицу. Это как, справедливо?
— Ну, знаешь! Это очень опасный молодой человек, особенно, если взрывчатку варит в подвале.
— Опасный. Но душегуб, скорее всего, так и останется душегубом. Были, конечно, исключения, вроде разбойника Опты, основавшего Оптину пустынь, но это редкость. А вот среди интеллигентных просвещенных революционеров — совсем не редкость. Посидит такой человек в Алексеевском равелине, подумает, почитает новости, снизойдет на него просветление, и он подумает: «Ой, Боже! Что ж я сделал-то! Ведь государь император Николай Александрович такой классный на самом деле, столько хорошего делает, такую правильную политику проводит, а я не видел полной картины, ничего не понял, хотел всего и сразу — и вообще дурак». Сколько я случаев таких знаю, ты не представляешь!
— Из будущего?
— Не только. Недавно была история с одним оппонентом Наполеона Третьего по имени Арман Барбес, приговоренным к пожизненному заключению. Так вот, когда мсье Барбес сидел в тюрьме, снизошло на него просветление относительно политики императора. Самому государю он об этом, конечно, не написал, гордость не позволила. Зато написал своему другу. Тюремная цензура, понятно, письмо перехватила и поднесла императору на блюдечке с голубой каемочкой. Наполеон Третий прочитал, прослезился, тут же простил автора и освободил его из тюрьмы. Кстати, это был уже не первый пожизненный срок господина Барбеса. Первый он получил еще при Луи Филиппе за то, что возглавил против него мятеж. Был приговорен к смертной казни, но помилован по ходатайству Виктора Гюго. А так, если бы не Виктор Гюго, он был уже 15 лет гнил в могиле, и не получил бы Наполеон Людовикович такого приятного письма.
Никса прыснул со смеху.
— Он Шарль Луи.
— Экий ты эрудированный, Никса.
— По-моему, бывший враг — не очень надежный друг.
— По-разному бывает. Иногда очень надежный, ибо не за страх, а за совесть.
— Саш, власть способна больше сделать для людей, если не ограничена конституцией.
— Очень хорошо тебя понимаю. Мне тоже иногда хочется поставить этот народ к стенке в полном составе и под дулами ружей загнать железной рукой к счастью. Ибо совсем же ничего не понимают, гады! Только потом может оказаться, что для них это и не счастье совсем, а один мрак и скрежет зубовный. И вообще у вас разные представления о прекрасном. Так что, может быть, лучше у народа спросить.
— Ну, есть же какие-то очевидные вещи, которые могут в парламенте заболтать.
— Для тебя очевидные. Очевидные для всех не заболтают. Более того, Никса, если у тебя будет личный авторитет — вообще мало что заболтают. Наполеон все плебисциты выигрывал.
— Все равно будет борьба партий.
— Борьба партий есть всегда. Просто, если нет парламента, она происходит под ковром, а если есть — ты хоть знаешь, сколько там у тебя монархистов, сколько республиканцев, сколько социалистов, и чего от них ждать. И парламент страховка от того, что к власти придет не такой замечательный просвещенный Николай Александрович, а какой-нибудь идиот. Которого иначе можно остановить только табакеркой. С парламентом он хоть дров не наломает, не дадут.
— Свободу слова, по-моему, ты написал лично для себя. Ты без этого умрешь.
— А как же? Политика — это отстаивание своих интересов. Кстати, можешь мне мой черновик вернуть? Его же Рихтер переписал.
— То, что он переписал, у Елены Павловны.
— Ну, дай переписать, я его тебе верну. Я в общем помню, но переписывать несколько легче, чем восстанавливать по памяти.
— У тебя не осталось экземпляра?
— Нет.
— Ты же сказал, что трижды его переписывал.
— Экий ты наблюдательный. Один список я оставил на гауптвахте, когда меня позвал папа́. А, когда вернулся за вещами, его там не оказалось.
— Папа́ знает?
— Нет. По крайней мере, я ему не говорил.
— Ладно, завтра.
Никса забежал на следующий день после церкви, ибо было воскресенье.
И отдал свернутую вчетверо бумагу.
— Бери!
Саша спрятал конституцию в карман.
— Ты знаешь, что о тебе болтают? — спросил Никса.
— Что я сочинил конституцию?
— Нет. Что ты говоришь унтер-офицерам «господа» и обращаешься к ним на «вы» и по имени-отчеству.
— Нет пророка в своем отечестве! А как мне еще к ним обращаться? «Эй, любезный»? У них там по четыре георгиевских креста. У меня так ни одного. Что я в жизни сделал? Учения не создал, учеников растерял, конституцию не продавил. Если бы мне кто-нибудь сказал: «Эй, любезный!», я бы на следующий день застрелился.
— Так это ты.
— Так как в моей конституции нет сословий, лучше заранее привыкнуть говорить солдатам «вы».
— Она пока под сукном. И неизвестно насколько. Они половину не поняли из того, что ты там говорил.
— Только половину? Это я старался быть проще.
Ответ от Кости Александр Николаевич получил только в конце января, когда Сашка уже почти неделю был на свободе.
В письме была приписка:
«Сегодня получил телеграмму, что Саша освобожден, но решил ничего не менять. Я очень рад».
Похоже, Костя видел в Сашке юного себя. В детстве Костя был шаловлив и упрям, так что адмиралу Литке приходилось часто его наказывать. И этот метод воспитания очень тяготил младшего брата. Сестра Олли считала, что Костю воспитывают неправильно, и излишние строгости подавляют его личность.
Бывало он целыми днями не разговаривал, настолько обиженным и озлобленным чувствовал себя от такого воспитания.
И теперь не хотел для Сашки такой же судьбы.
«Не надо! — кричало письмо. — Ты также подавишь личность своего сына, как Литке подавил мою».
Но было в письме брата и рациональное зерно. Александр Николаевич и сам замечал те самые детальки, которые складывались в странную мозаику. Все они по отдельности могли быть объяснены рационально, но из было слишком много. Царь вспомнил о том, как поднял из архива неподписанную конституцию дяди Александра. Как Саша вспоминал неопубликованные стихи, того же графа Толстого, как перечислил неизвестные романы петрашевца Достоевского.
Александр Николаевич предпочитал не перечитывать письма с Сашиными пророчествами, написанные во время болезни, это было больно. Но теперь он сделал над собой усилие.
В исторических предсказаниях не было ничего нового, и ничего из них не сбылось. Зато в литературных одно название показалось очень знакомым. Слышал буквально накануне. У Александра Николаевича совершенно не было времени читать художественную литературу, зато Мари считала себя обязанной прочитывать от корки до корки все толстые журналы.
Он ей тогда не сказал об этих письмах, она и так слишком переживала болезнь сына. Но теперь, наверное, можно? И отношения ее с Сашей, кажется, стали теплее, первое время после его болезни было какое-то отчуждение.
Он взял Сашин список литературы и отправился на половину жены.
Мари пила утренний чай в компании Тютчевой и Жуковской.
Красный будуар: шелк на стенах и креслах, картина с изображением юного апостола Иоанна, позолота, изящные белые кариатиды в стиле рококо, вряд ли способные что-либо удержать.
Мари еще очаровательна, хотя родила семерых детей. И изящна, как белая кариатида, даже слишком бела. Румянец на щеках кажется отражением стен.
— Я бы хотел говорить с тобой наедине, — сказал Александр Николаевич.
Мари сделала знак рукой, и фрейлины встали и исчезли за дверями.
Он сел рядом, обнял жену и протянул ей Сашин список.
— Что ты об этом думаешь?
— Саша писал? — спросила жена.
— Да.
— На гауптвахте?
— Почему ты так решила?