В кабинете Льва было тихо. За окном, в чёрном бархате ночи, горели жёлтые квадраты окон «Здравницы» — целый город, живущий своей напряжённой, осмысленной жизнью. На столе, под зелёным абажуром настольной лампы, были разложены отчёты. Не медицинские, а экономические. Катя, в домашнем халате, с очками на кончике носа, водила пальцем по колонкам цифр.
— Смотри, — её голос был деловым, отстранённым. — Отчёт экономического отдела за первый квартал пятьдесят пятого. По результатам внедрения линии в цехе № 7. Себестоимость одного одноразового шприца — на сорок процентов ниже, чем у стеклянного. С учётом всех затрат: на производство, утилизацию, но главное — на стерилизацию. Автоклавы, пар, труд сестёр, время…
— Эпидемиология? — спросил Лев, пристально глядя на цифры.
— Данные Пшеничнова, — Катя перелистнула страницу. — В трёх пилотных регионах, где оснастили поликлиники и ФАПы нашими шприцами, частота постинъекционных абсцессов упала на шестьдесят восемь процентов. Случаев сывороточного гепатита А — на семьдесят три. Это не статистика, Лёва. Это — реальные люди, которые не заболели.
Она сняла очки и посмотрела на него. В её глазах не было триумфа. Была усталая, глубокая удовлетворённость.
— Экономический эффект на уровне здравоохранения РСФСР, по предварительным расчётам, — около двухсот миллионов рублей экономии в год. На стекле, на автоклавах, на больничных листах, на лечении осложнений. Но это — бумага. А вот это, — она ткнула пальцем в другую цифру, — план. До конца пятьдесят шестого года оснастить все станции скорой помощи, все приёмные покои городских больниц укладками с полимерными шинами и пакетами для инфузий. Чтобы не везли человека с переломом, истекающего кровью, в тряпках. Чтобы капельницу могли поставить в машине, не боясь, что баллон разобьётся от тряски.
Лев откинулся в кресле. Двести миллионов. Семьдесят процентов. Цифры кружились в голове, но за ними вставали образы. Тот самый цех. Слёзы шахтёра Виктора. Сосредоточенное лицо Андрея в операционной. И далёкий, страшный 1932 год. Ржавые иглы. Кипячение бинтов в эмалированных тазах. Смерть молодой женщины — первой пациентки его, ещё Ивана Горькова, в этом мире — от анафилаксии на «сырой» пенициллин. Смерть, которая пришла не от болезни, а от нищеты, незнания, грязи.
Он подошёл к окну, прислонился лбом к прохладному стеклу.
— Значит, мы были правы, — тихо сказал он, глядя на огни. — Вложив тот «золотой фонд» Артемьева в полимеры. В будущее. Оно окупилось. Не рублями, жизнями.
— Окупилось, — просто подтвердила Катя, подойдя и встав рядом. — Ты думаешь о том, с чего начал?
Лев кивнул, не отрываясь от окна.
— Мы победили не одну болезнь. Не тиф, не холеру. Мы победили грязь и нужду как главную причину смерти и страдания. Полимер… он ведь не просто материал. Он — чистота. Стерильность. Контроль. Возможность создать барьер между телом человека и хаосом микромира. Мы построили не просто институт. Мы построили новую гигиеническую реальность. И это… это, пожалуй, важнее любого, самого сильного лекарства. Потому что лекарство лечит болезнь. А это — не даёт ей возникнуть.
Они стояли молча, плечом к плечу. Два человека, прошедших через ад войны, подполья, бюрократических битв. И построивших эту крепость света среди ночи. Крепость из стекла, бетона, стали и — пластика. Материала, который меняет всё.
Статья в «Правде» пришла, как первый осенний заморозок, — внезапно и беззвучно, но от неё побелела вся трава. За завтраком, 15 сентября 1956 года, Лев развернул свежий номер. И в разделе «Наука и жизнь» увидел заголовок:
«Технократический соблазн в медицине: когда аппараты заменяют душу врача». Автор — профессор Н. И. Марков.
Он прочёл её от начала до конца, не пролистывая. Статья была умной. Опасной. Марков не отрицал достижений «Ковчега». Он даже хвалил их — сдержанно, снисходительно. Но затем задавал вопрос, отточенный, как скальпель: а не теряется ли в этом потоке пластика и электроники индивидуальный подход? Искусство клинического диагноза, поставленного у постели больного? «Врачебное сердце»?
Он приводил случаи — реальные или мастерски сфабрикованные, — где пациента в «Ковчеге» «вели по конвейеру анализов», а простой, внимательный терапевт в районной поликлинике мог бы поставить диагноз за пять минут беседы. Он играл на ностальгии. На мифе о «добром докторе Айболите». И бил не в лоб, не в научные результаты, а в самое уязвимое — в общественное мнение, в смутную тревогу обывателя перед бездушной машиной прогресса.
Катя, прочитав через его плечо, хмуро сказала:
— Это не научная критика. Это донос. Облечённый в идеологически и литературно безупречную форму. Донос на сам дух нашего дела.
Зазвонил телефон. Жданов. Его голос, обычно спокойный, был напряжённым.
— Лев, видел? Это ловушка. Идеальная. Он пользуется духом этой… «оттепели», критикой «культа личности» и прочего. Он не говорит, что мы плохие. Он говорит, что мы — бездушные. Нам нужен ответ. Публичный и убедительный. На Всесоюзном съезде терапевтов в октябре. Иначе эта зараза расползётся.
Лев положил трубку. Он смотрел на газету, лежащую на столе, и понимал: Марков, проиграв в открытом научном противостоянии, нашёл новую щель в их броне. Он бил в сердце. В ту самую больную точку, которую Лев иногда ощущал в себе: а не становимся ли мы действительно технократами? Не теряем ли человеческое в погоне за эффективностью? Теперь этот вопрос, заданный зло и публично, висел в воздухе. И ответить на него предстояло не цифрами, а словами. Самыми важными словами в его жизни.
Кабинет Льва в последнюю неделю октября 1956 года больше походил на штаб перед решающим сражением. За столом собрался «генштаб» «Ковчега»: Лев, Катя, Жданов, Мясников, Сашка, Леша. Воздух был густ от табачного дыма и напряжения.
Жданов, попыхивая трубкой, говорил размеренно, академично:
— Отвечать нужно на языке высоких принципов. Гуманизм эффективности. Каждое наше устройство, каждый полимерный пакет — это акт освобождения врача от рутины, дающий ему больше времени на самого пациента. Акцент на качестве, а не на количестве конвейера.
Мясников, чья энергичная натура не терпела долгих раскачек, вскипел:
— Цифрами! Я ему на цифрах докажу, что его «искусство у постели» стоит стране тысяч жизней ежегодно! Сколько умерло от неправильно поставленного диагноза пневмонии? От пропущенного инфаркта? Наши методы, наши аппараты — они снимают эту ошибку! Это и есть высший гуманизм — не позволить врачу ошибиться из-за незнания!
Катя, как всегда, была холодным аналитиком:
— Цифры — хорошо. Но Марков играет на эмоциях. Нам нужно подключить живые голоса. Не наши. Пациентов. Реальные истории. Шахтёр Виктор с протезом. Та девочка, которую спас Бакулев. Солдат, который ходит благодаря аппарату Юдина. Пусть говорят они. Пусть скажут, что для них важнее — «душевная беседа» или возвращённая возможность жить.
Леша, сидевший вполоборота к окну, произнёс тихо, но так, что все замолчали:
— Нужно говорить не только о результате. О боли. О той боли, которую эти технологии снимают. О достоинстве, которое они возвращают. Марков говорит об «отчуждении». А мы должны говорить о возвращении. Возвращении человека — к труду, к семье, к самому себе. Наш аргумент — не экономический, а экзистенциальный.
Лев слушал всех, обводя взглядом знакомые, дорогие лица. Катя с её железной логикой. Мясников с его огненной верой. Леша, нашедший в своей травме источник силы для понимания чужой. И Жданов, мудрый стратег, и Сашка, готовый организовать любой тыл.
— Все правы, — наконец сказал он. — Но мы должны говорить не защищаясь, а наступая. Так, чтобы после наших слов сама постановка вопроса Маркова выглядела бы кощунственной. Наш тезис должен быть таким: истинный гуманизм — это знание, помноженное на сострадание и воплощённое в технологию. Без знания сострадание слепо. Без технологии — беспомощно. Мы не заменяем сердце врача аппаратом. Мы даём сердцу врача новые, более точные инструменты. Чтобы видеть невидимое. Слышать неслышимое. И действовать — безошибочно. Мы вооружаем милосердие. И в этом наша миссия.
В кабинете повисла тишина, в которой чувствовалось одобрение.
— Сильно, — кивнул Жданов. — Философски. Но нужна конкретика. Примеры. Твоя речь, Лев, будет ключевой.
Параллельно, в другом мире «Ковчега», шла своя жизнь. В общежитии для студентов-медиков Андрей и Наташа Морозова готовились к экзамену по патологической физиологии (все студенты жили в общежитие, не смотря на статус родителей, это учило их самостоятельности). На столе между ними лежала та самая «Правда».
— Мой папа говорит, что Марков — карьерист и сволочь, — сказала Наташа, отодвигая учебник. — Но… знаешь, он тут задел что-то важное. Не превращаемся ли мы, будущие врачи, действительно в техников от медицины? В операторов аппаратуры? Где тут место для… ну, не знаю, для искусства?
Андрей, который только что с упоением объяснял ей патогенез шока, помолчал. Он вспомнил операционную. Холодный блеск инструментов. И тёплые, живые глаза отца, смотрящие на него с одобрением. И спокойный, вселяющий уверенность голос Юдина.
— Нет, — твёрдо сказал он. — Мы становимся не техниками. Архитекторами. Техник чинит поломку. Архитектор её предотвращает. Или создаёт такие условия, где она невозможна. Чтобы быть архитектором здоровья, нужны и глубочайшие знания, и самые совершенные инструменты. Без одного — второе слепо. А Марков… он просто защищает мир, в котором архитектором был он. А мир изменился.
Наташа посмотрела на него задумчиво, потом улыбнулась.
— Ты говоришь, как твой отец.
— Надеюсь, — просто ответил Андрей.
Вечером того же дня Лев и Сашка, возвращаясь с совещания на стройплощадке нового корпуса, случайно столкнулись с Андреем и Наташей. Они шли из библиотеки, под руку, смеясь над чем-то своим, молодому, недоступному. Увидев отцов, смутились, разомкнули руки.
— Пап… дядя Саша… — пробормотал Андрей.
— Здрасьте, — кивнула Наташа, пряча глаза.
— Что, прогуливаетесь? — с притворной суровостью спросил Сашка, но в его глазах прыгали весёлые чертики.
— Учились, — честно сказал Андрей.
— Ну, учитесь, учитесь, — буркнул Лев, чувствуя странную неловкость. Он видел, как Наташа смотрела на Андрея. И как Андрей, краснея, пытался быть серьёзным. — Не засиживайтесь.
— Хорошо, — хором ответили они и, снова переглянувшись, почти побежали прочь.
Сашка, проводив их взглядом, хитро ухмыльнулся, ткнул Льва локтем в бок.
— Ну что, Лёва, породнимся, выходит? Мой цветочек — твой будущий зять, а?
Лев покачал головой, но углы его губ дрогнули.
— Только бы они были счастливы, Саш. И чтобы вся эта наша борьба, все эти Марковы и съезды… чтобы всё это было ради их будущего. А не только ради принципов и технологий.
— А оно и есть ради них, — просто сказал Сашка. — Всё ради них.
Большой зал Дома учёных в Москве был переполнен. В партере и на балконах — свет советской терапевтической школы. Белые халаты, темные костюмы, внимательные, оценивающие лица. В президиуме — серьёзные, пожилые люди. Воздух гудел от приглушённых разговоров.
Доклад профессора Маркова был виртуозен. Он говорил гладко, эмоционально, с пафосом старомодного ритора. Он говорил о «холоде цифр», который вымораживает душу из медицины. Об «отчуждении», когда пациент становится объектом, а не страдающим человеком. О риске, когда «лечат анализы, а не больного». Он цитировал классиков — Боткина, Захарьина.
Он вызывал ностальгию по уютному кабинету земского врача, по простому стетоскопу и проницательному взгляду. Аплодисменты, которыми встретили окончание его речи, были долгими и тёплыми, особенно со стороны консервативной, старшей части зала.
Лев, сидевший в первом ряду делегации «Ковчега», чувствовал, как напрягаются мышцы его спины. Марков бил точно.
Первым на трибуну для ответа поднялся Жданов. Спокойный, академичный, безупречный. Он говорил об эволюции медицинского знания. От Гиппократа с его гуморами и миазмами — до Вирхова с его целлюлярной теорией. До Пастера и Коха. До рентгена и ЭКГ.
— Каждый этап, коллеги, добавлял медицине новые инструменты понимания, — его голос звучал, как звонкое, холодное стекло. — И каждый раз раздавались голоса, что это «механизация», «потеря души». Отказываться от новых инструментов — значит, не преумножать, а предавать гуманистическую традицию нашей науки, которая всегда стремилась знать больше, чтобы помогать лучше. Наш долг — вооружать сострадание знанием. А знание, в нашу эпоху, всё чаще облекается в форму точного прибора.
Аплодисменты были сдержанными, интеллигентными. Жданов заложил фундамент.
Следующим вскочил Мясников. Он нёсся к трибуне, как торпеда. Его речь была не отточенным клинком, а кувалдой.
— Профессор Марков говорит об искусстве! — его голос гремел под сводами зала. — Прекрасно! Я вам расскажу об искусстве! Об искусстве выживания! Я приехал из блокадного Ленинграда! Там не хватало не ЭКГ — там не хватало хлеба и самого простого стрептоцида! И там пациенты умирали не от «отчуждения», а от сепсиса! И знаете, что такое высший гуманизм в таких условиях⁈ — Он сделал паузу, и в тишине зала его шёпот был слышен, как крик. — Это — чистый, стерильный, дешёвый пластиковый шприц. Который можно выбросить. Вот он, ваш «Айболит»! Не бородатый сказочник, а вот этот кусок полипропилена! Он спасёт больше жизней, чем все ваши душеспасительные беседы, вместе взятые!
В зале повисло гробовое молчание. Затем раздались аплодисменты — сначала редкие, потом нарастающие. Мясников, багровый от натуги, сошёл с трибуны. Он выбил у Маркова почву из-под ног, напомнив о реальной, а не выдуманной боли.
И тогда слово дали Льву.
Он поднялся. Шёл к трибуне не спеша. В руках у него был не пачка графиков, а один листок. Он встал за кафедру, поправил микрофон. Посмотрел на зал. И начал говорить. Тихо. Так тихо, что людям на балконах пришлось наклониться вперёд.
— Профессор Марков говорит об «искусстве диагноза», — начал Лев. — Я с ним полностью согласен. Медицина — величайшее из искусств. Но давайте спросим себя: а что такое это искусство? Это — способность увидеть. Увидеть за симптомами — болезнь. За жалобами — страдание. За внешним — суть.
Он сделал паузу, обводя зал взглядом.
— Всё развитие нашей науки — это история расширения этого видения. Микроскоп Левенгука позволил нам впервые увидеть микроб — невидимого убийцу. Рентген — позволил увидеть сломанную кость, не вскрывая тела. Эйнтховен дал нам электрокардиограф — «глаз», который видит работу сердца в кривой на бумаге. Что такое наш биохимический анализатор? Это — «взгляд» на молекулярный уровень болезни. Что такое томограф, над которым мы работаем? Это возможность увидеть болезнь тогда, когда она ещё не стала трагедией, а лишь тенью на ткани.
Голос его крепчал, наполнялся внутренней силой.
— Мы не заменяем сердце врача. Мы вооружаем его зрение. Мы даём врачу возможность видеть невидимое. Чтобы спасти того, кто ещё не кричит от боли, но уже обречён. Разве это не гуманизм? Разве сострадание, лишённое могущества, силы что-либо изменить — не лицемерие? Не жест отчаяния?
Он взял со стола тот самый одноразовый шприц в стерильной упаковке. Поднял его.
— Вот он. Полипропилен, сталь, немного резины. Стоит копейки. В нём нет души? А я скажу вам, в нём есть душа тысяч медсестёр, которые не будут мучиться с кипячением. Душа пациентов, которые не умрут от заражения. Душа врачей, которые смогут думать о диагнозе, а не о риске занести инфекцию. Разве это не милосердие, отлитое в пластик?
Он положил шприц, взял в руки фотографию — шахтёр Виктор с протезом держал стакан воды.
— А здесь нет души? В этой пластиковой и титановой руке? Здесь — душа человека, который снова стал самостоятельным. Которому вернули достоинство. Не подачку. Не жалость. Возможность.
Лев отложил фотографию. Он снова посмотрел в зал, и его голос прозвучал с абсолютной, железной убеждённостью.
— Наш долг — использовать все доступные разуму средства, чтобы уменьшить страдание в этом мире. Все. Если для этого нужен полимер — мы будем создавать полимеры. Если нужен компьютер — будем строить компьютеры. Если нужен ускоритель частиц — будем конструировать ускорители. Потому что истинное сострадание — действенно. Оно не плачет у постели. Оно строит больницу. Оно создаёт шприц, который не убивает. Оно даёт протез, который возвращает достоинство. Оно борется со смертью не словом, а делом. Вот наша вера. Вот наш гуманизм. И мы не отступим от него. Никогда.
Он закончил. Тишина в зале была абсолютной, физически ощутимой. Длилась она, казалось, вечность. А потом грянула овация. Не просто аплодисменты. Взрыв. Люди вскакивали с мест. Даже те, кто до этого хлопал Маркову, аплодировали теперь, смущённые и потрясённые. Лев видел в первых рядах бледное, сдавленное лицо Маркова. Он проиграл. Не в цифрах. В идеях. В самой сути спора.
Когда овации стихли и Лев сошёл с трибуны, к нему в кулуарах подошёл сам Марков. Не для примирения. Его лицо было пепельно-серым.
— Вы победили, Борисов, — сказал он тихо, беззлобно, с каким-то странным уважением. — Я думал, вы просто… технократ. Оказалось, вы… философ. Моё время… мой тип мышления… он остался в прошлом.
Лев посмотрел на него. И не увидел врага. Увидел человека, который искренне боялся за то, что любил. И который проиграл.
— Ваше время не ушло, Николай Иванович, — так же тихо ответил Лев. — Оно стало частью фундамента. Без скепсиса таких, как вы, без осторожности консерваторов, прогресс вырождается в безрассудную авантюру. Спасибо вам. За этот спор. Он заставил нас сформулировать, во имя чего мы работаем. А это — дорогого стоит.
Марков кивнул, молча пожал протянутую руку и растворился в толпе.
Поезд на Куйбышев шёл ночью. В свете вагонных ламп лица спутников Льва казались уставшими, но спокойными.
Жданов, укутавшись в плед, дремал у окна. Мясников что-то живо обсуждал с Катей, жестикулируя.
— Старею, — вздохнул Жданов, не открывая глаз. — Такие баталии… выматывают душу.
— Зато теперь все знают, где настоящий центр медицинской мысли, — с удовлетворением сказал Мясников. — Не только советской. Мировой.
Катя улыбнулась, глядя на Льва.
— Ты был великолепен. Никакого пафоса. Только суть. Самую суть.
Лев кивнул, но не чувствовал радости. Он чувствовал огромную, давящую тяжесть. Бремя. Они не просто отбились от нападок. Они установили новую планку. Теперь на них смотрели не только как на изобретателей и организаторов. Как на законодателей. Законодателей не только медицинских технологий, но и философии медицины нового времени. Ответственность возросла вдесятеро.
В своём купе он остался с Катей. Выключил свет. Смотрел в тёмное окно, где мелькали редкие огоньки посёлков, отражение вагона, его собственное лицо. Он не чувствовал радости победы. Он чувствовал, как захлопнулась последняя дверь. Они убили не Маркова. Они убили последнюю серьёзную интеллектуальную альтернативу их пути. Теперь путь был выбран окончательно. И они, первопроходцы, были обязаны доказать, что он ведёт не в технократический ад, не в мир бездушных машин, а в будущее, где технология служит человечности, расширяет её возможности, а не подавляет.
Самая сложная работа начиналась сейчас. Работа по воплощению этой философии в каждодневную рутину. Чтобы она не стала лозунгом, а осталась живой практикой.
Он прикрыл глаза. Мысль была ясной и тяжёлой: «Мы на вершине. И теперь нет пути, кроме как вперёд. Или вниз. И мы не можем позволить себе упасть. Никогда».