Глава 20 Плоды и тени

Запах типографской краски всегда был для Льва особенным — резковатый, химический, но с оттенком чего-то вечного. Он стоял в тесном кабинете главного редактора «Клинической медицины», держа в руках ещё тёплый, только что отпечатанный номер журнала. Бумага была плотной, солидной, чуть шершавой под пальцами.

— Вот он, — тихо сказала Катя, стоя рядом. Её указательный палец легонько коснулся заголовка на первой полосе: «Результаты семилетнего наблюдения за группой кардиологического риска (Программа „СОСУД“): снижение общей смертности на 23 %, смертности от инфаркта миокарда — на 35 %».

Профессор Александр Леонидович Мясников, обычно сдержанный до суровости, сейчас стоял с непривычной, чуть растерянной улыбкой. Он снял очки, протёр их платком, снова надел и снова посмотрел на текст, как бы проверяя, не мираж ли это.

— Теперь, Владимир Никитич, — обратился он к Виноградову, сидевшему в кресле у окна, — будет сложнее говорить, что мы лечим «гипотетических» больных. Цифры, как говорится, упрямая вещь.

Владимир Никитич Виноградов держал в руках свой экземпляр журнала. Его знаменитая «клиническая мысль», обычно стремительная и категоричная, сейчас, казалось, замедлила ход. Он перечитывал абзац за абзацем, изредка кивая или хмуря густые брови.

— Двадцать три процента общей смертности, — произнёс он наконец, отрывая взгляд от страницы. — Тридцать пять — инфарктов. Да, цифры упрямы. Признаю. Хотя мой клинический глаз… — он сделал паузу, ища слова.

Лев мягко перебил, чувствуя, что этот момент требует не победы, а моста:

— Ваш клинический глаз, Владимир Никитич, бесценен. Он видит то, что не улавливает статистика — индивидуальные особенности, нюансы течения, психологию пациента. Но теперь у него есть цифровой подтверждающий инструмент. Не замена, а усиление. Союз, а не война.

Виноградов посмотрел на него, потом на Катю, на Мясникова. В его взгляде боролись профессиональная гордость классика-терапевта и холодный, неизбежный довод фактов. Наконец, он кивнул, более решительно:

— Союз, значит. Ладно. Но чтобы вы не думали, что я совсем сдаюсь — ваш метод отбора в группу риска по холестерину сыворотки выше 220 мг%… я всё ещё считаю спорным. У меня в практике были пациенты с 250 и без единой бляшки, и наоборот, с идеальными цифрами и с коронарами, похожими на старые водопроводные трубы.

— Именно поэтому мы и включили в критерии не только холестерин, но и артериальное давление, курение, наследственность и данные ЭКГ, — спокойно парировала Катя. Её аналитический ум уже давно просчитал этот аргумент. — Риск — это вероятность, а не приговор. Мы работаем с вероятностями.

Главный редактор, седой, сухопарый Николай Семёнович, наблюдавший за дискуссией, осторожно кашлянул:

— Товарищи, я понимаю научную полемику, но позвольте заметить — это первая в мировой практике публикация результатов столь масштабной и длительной профилактической программы. Не в американском «JAMA», а в советской «Клинической медицине». Это, если хотите, наш ответ Чемберлену на медицинском фронте. Политический момент тоже есть.

Лев мысленно поморщился от этой фразы — «ответ Чемберлену» уже двадцать лет как стало штампом. Но суть редактор уловил верно: публикация была оружием. Не для того, чтобы стрелять, а чтобы заставить замолчать. Марков и его единомышленники, твердившие о «расточительстве на гипотетических больных», теперь получали в лицо 35 % снижения смертности. Цифры, выведенные не на калькуляторе, а в реальных жизнях двадцати двух тысяч человек, наблюдавшихся семь лет в Куйбышеве и Москве.

Катя сжала его руку. Её пальцы были прохладными, твёрдыми. Он знал, о чём она думает: прямо сейчас, пока они стоят здесь, пахнущие краской триумфа, где-то в регистратуре «Здравницы» лежат папки с расширенными данными. Её внутренний калькулятор уже переводил проценты в человеческие единицы: если экстраполировать на всё взрослое население Союза, даже с поправкой на погрешность… получались десятки тысяч сохранённых жизней ежегодно. Не громких спасений на операционном столе, а тихих, незаметных смертей, которые просто не случились. Медицина как инженерная дисциплина: профилактика катастрофы дешевле и эффективнее, чем ликвидация её последствий.

Они вышли из здания редакции на тихую московскую улицу. Апрельское солнце слепило после полумрака кабинета.

— Поедем в «Арагви»? — предложил Мясников неожиданно. — Отметить. За мой счёт. Хотя, — он хитро прищурился, — учитывая, что гонорар за статью мы поделим пополам, по сути, заплачу я из ваших же денег.

Лев покачал головой:

— Спасибо, Александр Леонидович, но нам нужно назад, в Куйбышев. Андрей остался с Марьей Петровной, а завтра утрём планерка по фторированию водопровода.

— Как хотите. — Мясников пожал им руки. — Тогда до встречи на учёном совете. И, Лев Борисович… спасибо. За то, что настоял на этом безумии семь лет назад. Оказалось, это не безумие.

Они ехали на вокзал в старой «Победе» Громова — Иван Петрович, теперь генерал-полковник, по-прежнему предпочитал неприметные машины. В салоне пахло кожей, махоркой и чем-то неуловимо казённым.

— Ну что, триумфаторы? — спросил Громов, ловко объезжая трамвай. — Теперь ваш Марков сдохнет от злости. У него же в планах была своя кардиологическая программа, помните? Шумная, с показушными диспансерами. А вы тихо, как кроты, семь лет копали и выкопали золотую жилу. Он теперь даже в «Клинической» печататься не сможет — репутация подмочена.

— Он найдёт другой способ, — автоматически ответил Лев, глядя в окно на мелькавшие дома. — Люди его типа не сдаются. Они просто меняют тактику.

— Ну и пусть меняет. — Громов хмыкнул. — Вы теперь под защитой. Цифры — они, знаете ли, железные. А железо в нашей системе ценится.

На перроне Катя, обычно сдержанная, неожиданно обняла его, прижалась лбом к плечу.

— Мы сделали это, — прошептала она. — Понимаешь? Мы не просто написали статью. Мы изменили парадигму. Теперь они будут вынуждены считать, измерять, доказывать. Это… как введение асептики. Сначала сопротивлялись, а потом все стали мыть руки.

Он обнял её, чувствуя под пальцами тонкую шерсть её костюма и знакомый, родной изгиб спины. Да, они изменили парадигму. Но парадигмы, как и болезни, обладают коварным свойством — они умеют мутировать, приспосабливаться. И главная битва, как понимал Лев, была впереди: битва за внедрение. Чтобы эти проценты не остались красивой цифрой в журнале, а превратились в рутинные инструкции для каждого районного терапевта.

Поезд тронулся. Лев смотрел на уплывающую Москву, и в голове, поверх усталости и удовлетворения, уже выстраивался план: нужно будет написать методическое письмо для Минздрава, подготовить цикл лекций для институтов усовершенствования врачей, возможно, даже снять учебный фильм. Системная работа. Нескончаемая.

Он закрыл глаза, пытаясь отогнать нарастающую головную боль. Запах типографской краски, казалось, въелся в одежду.

* * *

Их встречала на пороге не Марья Петровна с её неизменным «Ну что, мои заморские, голодные?», а перепуганный, заплаканный Андрей.

— Мам, пап… — она захлёбывалась, слова путались. — Бабушка… ей плохо. Очень. Ещё утром встала, говорила, что голова болит, в висках стучит… Потом прилегла… Я чай хотел принести, а она не отвечает… Я сразу в приёмное позвонил…

Лев сбросил портфель и уже бежал по коридору к лифту, на ходу срывая с себя пиджак. Катя, бледная, молча шла следом, крепко держа за руку Андрея.

ОРИТ встретил их знакомым гулом аппаратов, запахом спирта и лизоформа. В палате у окна, заставленной мониторами и капельницами, лежала маленькая фигура. Марья Петровна, всегда такая монументальная, «столповая», как звали её домашние, съёжилась, сморщилась. Лицо было землистым, с синеватым оттенком вокруг губ. Над головой монотонно пикал кардиомонитор, вырисовывая на экране частые, низковольтные комплексы.

У постели стояли Неговский и Виноградов. Владимир Никитич, увидев их, молча отступил в сторону, дав подойти.

— Мама… — сорвался шёпот у Кати. Она подошла, взяла безжизненную, отёкшую руку, прижала к своей щеке. Рука была холодной, восковой.

Неговский тихо, для Льва:

— Доставили три часа назад. Жалобы на резчайшую загрудинную боль, одышку. На ЭКГ — обширный передний инфаркт с подъёмом ST. Попытка купировать нитроглицерином и морфином — без эффекта. Развился кардиогенный шок. Давление еле держим на допамине. Мочеотделение меньше 20 мл в час.

Лев молча кивнул. Он видел всё это и без слов: бледность, холодный пот, цианоз, частое поверхностное дыхание. Клиническая картина была учебной. И абсолютно безнадёжной для 1952 года. Ни тромболизиса, ни баллонной ангиопластики, ни шунтирования. Только поддерживающая терапия и надежда, что сердце не остановится. Но сердце уже остановилось — не физически, а функционально. Погибло слишком много миокарда.

Виноградов отвёл Льва и Катю в сторону, к окну. За стеклом был вечерний двор «Здравницы», залитый жёлтым светом фонарей.

— Лев Борисович, Екатерина Михайловна, — он говорил низко, почти шёпотом, но каждое слово падало, как камень. — У неё, судя по всему, был давний, недиагностированный порок. Митральный стеноз, ревматической этиологии. Вероятно, десятилетия. На фоне этого — коронарный тромбоз. Сочетание… фатальное.

Катя медленно повернула к нему лицо. На её щеках блестели следы слёз, но голос был странно ровным, безжизненным:

— Порок? Десятилетия? Но она никогда… никогда не жаловалась. Ни на боли, ни на одышку. Никогда.

— Вот именно, — Виноградов сжал губы. — Она не жаловалась. А при осмотре, если не слушать сердце специально, можно и не заметить. Особенно если пациент ведёт себя активно, не акцентирует внимание. Поколение, знаете ли… Они считают жалобы слабостью. Терпят до последнего.

Лев стоял, глядя на Катю, которая снова подошла к кровати, на мать, которая больше не была ни монументальной, ни столповой. В голове, поверх профессионального анализа, гудел один навязчивый, бессмысленный вопрос: как так? Как он, предсказавший эпидемию атеросклероза для целой страны, разработавший систему выявления рисков, пропустил болезнь в сердце собственной тёщи? Человека, который жил с ним в одном доме, ел за одним столом, нянчил его сына?

Ответ пришёл сам, холодный и беспощадный: потому что она её скрывала. Тщательно, сознательно, ежедневно. Потому что для её поколения жалоба на здоровье была почти позором, признаком слабости характера. Они пережили голод, войны, репрессии — какая-то одышка или тяжесть в груди казалась мелочью, не стоящей внимания. Самый страшный враг медицины — не невежество, а молчаливое, стоическое терпение. Против него бессильны и МЭСМ, и «Программа СОСУД», и самые совершенные диагностические алгоритмы. Невозможно спасти того, кто не кричит о помощи. Кто считает этот крик неприличным.

Он подошёл к окну, упёрся лбом в холодное стекло. За ним кипела жизнь «Здравницы» — мчались санитарные машины, шли люди в белых халатах, горели окна лабораторий. Гигантский, отлаженный механизм спасения. И он был беспомощен перед одним тихим, упрямым решением старой женщины не беспокоить своих занятых, важных детей.

Катя не плакала. Она сидела у кровати, держа руку матери, и что-то тихо говорила, почти неразборчиво. Лев слышал только обрывки: «…мама, почему ты ничего не сказала… мы же могли… я же врач…»

Андрей стоял в дверях, не решаясь войти. Его лицо, обычно оживлённое, было пустым, потерянным. Лев подошёл, обнял сына за плечи.

— Бабушке очень плохо, да? — тихо спросил мальчик.

— Да, сынок. Очень.

— А ты… ты можешь её спасти? Ты же всех спасаешь.

Лев закрыл глаза. В горле встал ком.

— Не всех, Андрей. Не всех.

Ночь тянулась мучительно долго. Монитор продолжал пикать, но кривая ЭКГ становилась всё более плоской, фрагментированной. Неговский и дежурный реаниматолог периодически вводили лекарства, проверяли параметры. Бесполезно. Организм, десятилетиями компенсировавший порок, столкнулся с острым катастрофическим событием — и ресурсов для новой компенсации не нашёл.

В пять утра, когда за окном посветлело, кривая на мониторе вдруг сменилась ровной зелёной линией. Звуковой сигнал завыл непрерывно, монотонно. Неговский взглянул на Льва, спрашивая молча: пробовать? Лев отрицательно покачал головой. Реанимация при таком сочетании патологий была бы не спасением, а пыткой. И Марья Петровна заслуживала достойного, тихого ухода.

Он подошёл, положил руку Кате на плечо. Она вздрогнула, подняла на него глаза — сухие, огромные.

— Всё, — просто сказал он.

Катя кивнула, наклонилась, поцеловала материнский лоб. Потом встала, выпрямилась. И только тогда, когда она повернулась к выходу, её плечи вдруг содрогнулись в беззвучном рыдании. Лев поймал её, прижал к себе, чувствуя, как всё её тело бьётся в истерике, которую она сдерживала десять часов.

Он смотрел поверх её головы на неподвижную фигуру на кровати, на ровную линию на мониторе. Горький, беспощадный урок: можно выиграть войну, но проиграть отдельное сражение. Можно изменить медицину в масштабах страны, но оказаться бессильным перед психологией одного человека. Прогресс, оказывается, был асимметричным: технологии двигались вперёд семимильными шагами, а человеческая природа, со своими страхами, гордостью и молчанием, оставалась прежней. И в этом зазоре между будущим и прошлым продолжали умирать люди.

* * *

Новый ритуальный зал «Здравницы» был спроектирован Сомовым и Колесниковым с той же тщательностью, что и операционные. Ничего церковного, конечно — простые светлые стены, высокие окна, вазы с живыми цветами. Сашка настоял на его строительстве два года назад: «Чтобы своё было, человеческое. Не в промозглом здании горспецкомбината, а в нормальном месте, где можно попрощаться по-людски».

Народу пришло много. Вся «семья» Ковчега — от седых академиков в парадных мундирах до санитарок из столовой в скромных платочках. Марья Петровна, простая, малообразованная женщина, умудрилась за десять лет стать для всех своей. Она не лезла в науку, не давала советов, но всегда находила время накормить, выслушать, утешить. Для многих она была последним островком нормальной, до-ковчеговской жизни, где главными ценностями были не цифры и открытия, а борщ на столе и тепло человеческого участия.

Сашка, как всегда в таких случаях, взял на себя роль распорядителя. Но когда настало время прощальных слов, он вышел вперёд, и его обычно громкий, уверенный голос дрогнул:

— Марья Петровна… — он начал и замолчал, сглотнув ком в горле. — Она всегда говорила: «Вы там, с вашими шприцами и машинами, мир спасаете. А я хоть борщом, да людей согрею». Вот и согревала. До последнего. Помню, в сорок третьем, когда у нас с продовольствием была беда, она пришла в столовую, встала у котла и сказала: «Пока я стою, никто не уйдёт голодным». И ведь правда — не уходили. Она могла из трёх картофелин и луковицы накормить десять человек так, что всем казалось — пир горой. — Он помолчал, вытирая ладонью глаза. — У неё не было дипломов, званий. Но она понимала в людях больше, чем иной профессор. И лечила она не таблетками, а добрым словом и куском хлеба. Царство ей небесное… хоть она, наверное, и в рай попадёт со своим котлом и поварёшкой.

Люди улыбались сквозь слёзы. Потом выступили ещё несколько человек — пожилая медсестра из терапевтического отделения, молодой лаборант, которого Марья Петровна когда-то приютила, когда тот приехал из деревни без жилья. Говорили просто, без пафоса, о мелких, бытовых деталях, которые в сумме и составляли жизнь.

Катя стояла рядом с Львом, прямая, сухая. Она не плакала с того момента в ОРИТе. Как будто все слёзы выгорели за одну ночь. Она только сжимала его руку так, что кости хрустели.

После церемонии, когда народ стал расходиться, подошёл Жданов.

— Лев, Катя… соболезную. Хорошая была женщина. Настоящая. В нашем мире синтетических полимеров и цифровых машин таких остаётся всё меньше. Берегите память о ней.

Он пожал им руки пошёл к выходу.

Квартира опустела. Андрей ушёл к другу — Сашка увёл его, понимая, что мальчику не нужно сейчас быть в этой тишине. Лев и Катя остались одни в гостиной, где ещё пахло пирогами, которые Марья Петровна пекла в последнее воскресенье.

Катя вдруг подошла к старому резному шкафу, который был материнским приданым. Открыла нижнюю дверцу, достала маленькую, обитую потёртым бархатом шкатулку. Она знала, что мать хранила там самые важные бумаги — свидетельства, несколько старых фотографий.

— Что ты ищешь? — тихо спросил Лев.

— Не знаю. Просто… — она открыла крышку.

На самом верху, поверх документов, лежал сложенный вдвое листок бумаги, пожелтевший по краям. Катя развернула его. Это было письмо, написанное корявым, неуверенным почерком — Марья Петровна училась грамоте уже взрослой, писать ей было тяжело.

«Моя дорогая Катюша, — читала Катя вслух, и голос её снова начал дрожать. — Если ты это читаешь, значит, меня уже нет. Не горюй сильно. Я прожила долгую жизнь, видела многое, а главное — видела, какой ты стала. Умной, сильной, нужной людям. Горжусь тобой каждую минуту. И Лёвой твоим горжусь, и Андрюшкой. Вы делаете большое дело. Не отвлекайтесь на меня. У вас всё впереди. Всё будет хорошо. Не беспокойся. Люблю тебя. Мама».

Катя медленно опустилась на колени перед открытым шкафом, прижала листок к груди. И наконец зарыдала — не сдержанно, не тихо, а громко, отчаянно, по-детски. Всё, что она сдерживала сутки, вырвалось наружу — и горе, и обида, и чувство вины, и эта страшная, щемящая любовь, которая теперь осталась без адресата.

Лев сел рядом на пол, обнял её, прижал к себе. Он не говорил «успокойся», «не плачь». Он просто держал, пока её тело сотрясали рыдания. Он думал о том, как странно устроена жизнь. Марья Петровна, скрывая свою болезнь, думала, что проявляет заботу — не отвлекает их от важных дел. А на самом деле отняла у них шанс помочь. Это была любовь-жертва, любовь-самоотречение, свойственная её поколению. Они так привыкли отдавать, что принимать помощь считали почти неприличным.

Когда слёзы иссякли, Катя сидела, прислонившись к нему, и смотрела в одну точку.

— Она так и не поняла, — тихо сказала она. — Что для нас она была не обузой, а… основой. Тем, ради чего всё это затевалось. Чтобы такие, как она, могли жить долго и без боли.

— Она поняла, — ответил Лев. — Просто поняла по-своему. Для неё любовь — это давать, а не брать. Она дала нам всё, что могла. В том числе и эту свою тихую смерть — чтобы не быть помехой.

— Это неправильно.

— Это её выбор. И мы должны его уважать. Даже если он кажется нам неверным.

Они сидели так ещё долго, пока за окном не стемнело окончательно. Тишина в квартире была теперь другой — не наполненной ожиданием материнских шагов с кухни, а окончательной, бесповоротной. Но в этой тишине, странным образом, оставалось тепло. Как от потухшего, но ещё не остывшего очага.

Лев понимал, что эта смерть станет для Кати не только потерей, но и точкой отсчёта. Она, всегда ставившая во главу угла рациональность, эффективность, системный подход, столкнулась с иррациональным, неэффективным, глубоко личным. И это изменит её. Сделает не мягче, но глубже.

А для него самого это был ещё один рубеж. Граница между поколениями. Уходили те, кто помнил мир до «Ковчега», до войны, до всей этой гигантской машины прогресса, которую они построили. И оставались они — архитекторы нового мира, которые теперь должны были не только строить, но и передавать. И учиться прощать тем, кого они не смогли спасти, даже если эти «те» были самыми близкими.

Он помог Кате встать, подвёл к дивану, укрыл пледом.

— Спи, — сказал он. — Завтра… завтра будет новый день.

— А что в нём будет? — спросила она устало, уже почти закрывая глаза.

— Будем работать. Чтобы такие, как она, не молчали о своей боли. Чтобы не считали за слабость попросить о помощи. Это, наверное, самая сложная задача — изменить не медицину, а людей.

Катя кивнула, её дыхание стало ровным. Лев сидел рядом, глядя в темноту. За окном горели огни «Здравницы» — его детища, его крепости, его мира. Крепости, которая не смогла защитить одного-единственного человека. Но которая, может быть, в будущем сможет защитить многих других. Если они научатся не только лечить тела, но и слышать тихие голоса за стенами молчания.

Загрузка...