Мораль озвучена, но история не окончена. Её продолжают в другой раз — всякий раз, когда выдается немного времени. Если её слушать, не думая, на время становится легче, и пробирающее до костей, точно стылая сырость, чувство опасности накатывает только на вахте. Это хорошо: в отличие от холода к опасности привыкнуть можно, перестать её замечать — и погибнуть от торпеды в борт или бомбы с внезапно выскочившего из облаков "кондора". Если же человек задумается над байкой, в которой доля обычной флотской травли никак не более половины, то поймёт, что, как ни крути, а по сравнению с давними делами нынешний поход — сущий лайнерный рейс. Всем же, кого нет в кают-компании, остается самое простое утешение: раз у командира есть время и настроение травить морские сказы, значит, всё в порядке.
Потому снова — о Сейберте.
Прибыв в Петроград, первое что сделал — забрал поэта-кавалериста из местной чрезвычайки. Корабли шли во вторую очередь, потому как разделывать кили на металл, да ешё во время разрухи долго, расстрелять же человека тем проще, чем больше неналаженность.
Узилище было под стать персонажу: Петропавловская крепость. Сырые казематы, известные ещё по мемуарам декабристов, отсчитывающая последние дни жизни полуденная пушка… Сейчас там музей, а после кронштадтского мятежа использовали по назначению. Следствие было коротким, место справедливости целиком занимало понятие социальной защиты: лучше расстрелять сотню невиновных, чем позволить уцелевшим заговорщикам устроить ещё один мятеж, на сей раз в Питере. Вот такую неналаженность развел в Петрограде Зиновьев, а она любит дань кровью, и получает её не только с тех, кто в этой неналаженности виноват. Впрочем, Москва уже взяла питерский горком за горло — пока ещё нежно, пока ещё осторожно. В тридцать первом случится знаменитая "ленинградская дефенестрация", зиновьевцев моряки будут выкидывать в окна уютных кабинетов — правда, исключительно первого этажа, чтобы сохранить живьём для следствия. Это тоже будет неналаженность и южноамериканство, но — последние. Тогда же… Тогда, представьте себе, Сейберт боялся, что опоздает. То есть что из Москвы не отправят телеграмму с приказом отменить исполнение приговора, или что местное чека решить опоздание телеграммы изобразить, а понимаемого врагом человека — непременно расстрелять. Впрочем, времена действительно были уже не те. Сейберт успел, и с интересом изучил приложенную к бывшему узнику бумаженцию. В той значилось: «приговор оставить в силе, но заменить на условный».
— Это как? — удивился он, хотя Гражданская война, казалось, отучила удивляться.
— Если оступится даже по мелочи — исполним, — пояснил чекист. — Забирайте своего бывшего поручика. Как его там… Гумилёва Николая Степановича.
То, что Гумилёв перед арестом был председателем петроградского отделения союза поэтов, роли не играло. В ранних двадцатых "бывший" — клеймо, которое можно прикрыть разве что звёздочкой на фуражке. Если фуражка черная, флотская — совсем хорошо.
У Гумилёва фуражки не было — были мешки под глазами, и аккуратно застёгнутый ворот несвежей рубашки, и совершеннейшее спокойствие, когда поэт подписывал постановление об условном освобождении. Поздоровался так, будто расстались не год назад на Азовском море, а вчера после ужина в ресторане.
— Сейберт, — сказал он, — я, правда, благодарен, что ты меня вытащил. Совершенно не верил, что меня расстреляют, но рад, что обязан буду тебе. Не все мои читатели мне симпатичны.
Говорил ровно, точно читал лекцию на литературных курсах, и, разумеется, тыкал: он всегда был скор на приятельство, до прочной же дружбы не доходило никогда и ни с кем.
Выглядел поэт плохо, лет на пятьдесят вместо своих тридцати пяти. Шурке даже стало стыдно: он мобилизовал усталого больного человека, а сам отоспался в поезде, предчувствие дела колотит изнутри и тянет вперёд, волочит пешком к набережной. А что делать? Извозчик в Питере тех времён — существо совершенно мифическое, а служебного экипажа петроградская военно-морская база начальнику Беломорского отряда не выделила. Нашёлся только катер. Зато потом — пятнадцать минут моторного урчания над чёрной Невой, потом над Морским каналом — и Кронштадт. Гумилёв в мятом штатском костюме, в потянутых на коленях брюках — ёжился. Сейберт хватал морскую свежесть, будто это не он поэта, а его только выпустили на волю. Засиделся на берегу!
Гумилёв, и тот заметил. Сказал:
— Ты помолодел. Дело, заставляющее забыть о страхе смерти — вот что верней всего молодит человека..
Так что — ставь задачу, и я оживу вновь.
В то, что его могли расстрелять, Николай Степанович и верно, не верил тогда и теперь не верит. Жить он планирует до девяноста. В литературных кругах это знали. Тогдашний Сейберт — нет.
— Внешний враг. Норвегия. Нужно напомнить, что "не смейте котиков стрелять у русских Командор!" распространяется и на Заполярье, и на тюленей, и рыбу.
Цитату Гумилёв, разумеется, узнал. Киплинг. И пусть в балладе о трёх котиколовах браконьеры рвут "русского" медведя, а не "красного"… Им главное урвать, да и медведь всё-таки тот же. Это увидел Брусилов, что отказался участвовать в гражданской войне, но помог Красной Армии в советско-польской. А Гумилёв — согласится?
— Если нет, — сказал Сейберт, — если тебе память о расстрелянном царе важней ста пятидесяти миллионов живых русских людей — протащу тебя на борт как вольнонаемную штафирку, в Копенгагене спихну на берег — и привет Марии Александровне, до свидания в прицеле друг у друга. Если да… — он тронул потёртый кожаный портфель — у меня тут куча бумажек о зачислении на довольствие, выдаче снабжения и о зачислении тебя в штат политотдела Беломорского отряда кораблей. Все подписаны, но я вправе пустить их на растопку.
Родительский дом встретил Сейберта тишиной: мать унёс тиф, уже давно, отец пропадал в морском архиве и, кажется, там даже ночевал. Телеграмму, он, возможно, получил и, возможно, придёт — но позже.
Пока же можно потрошить свой чемодан, и кипятить чай — тот самый чай, вместо сахара приправленный дымком и привкусом жести, выкладывать на стол банки комсоставовского сухпайка — а потом и чудесные, восхитительные бумажки, диковинный пасьянс, в котором вместо тузов да королей — Дзержинский, Луначарский, Галлер — и, почему-то, Горький. Гумилёв будет молча рассматривать бюрократическое буйство, переплетение круглых печатей, прямоугольных, квадратных и треугольных штампов. Верно: у кого дома шкура леопарда, а кто промышляет вот этакое. И ведь не скажешь, что проще. И уж точно — опасней для шкуры охотника.
— Горький — это просто слезница в органы, — пояснил Сейберт. — Приказать он не может, может просить, и, знаешь, от боязни тебя потерять он таких славословий понаписал… Мне это подкинули на вокзал, с нарочным от Феликса Эдмундовича. Там и ещё пара подписей есть. В общем, ты теперь знаешь, кто тебе друг, а кто так.
Гумилёв глянул на подписи.
Подпись тогда, на заре двадцатых, могла стоить головы.
— Оцуп — ожидаемо. Мандельштам… вот это новость! Кролик оказался барсом. И… Тихонов! Я думал, он окончательно обольшевичился и мне теперь враг.
— Он ваш лучший ученик, — заметил Сейберт, подсовывая в плиту полено. Чайник не хотел закипать.
— У вас в Кронштадте очень тяжелая, холодная вода, — заметил Гумилёв. — Её нужно греть на полчаса дольше, чем питерскую…
Крышка на чайнике немедленно забилась в возмущении. Сейберт немедленно занялся заваркой, благо, не морковной.
— Вода — это женщина. — сказал Гумилёв. — Обидевшись, вскипает. Проверенный способ.
— А в Москве нормальный чай уже можно просто купить… — откликнулся Сейберт. — И уже никто не печёт картошку в каминах. Зато "бывших" поуплотняли — вместо квартир оставили по комнате. А ещё вы не нравитесь Луначарскому — за то, что выиграли выборы и обошли Блока, Троцкому — за то, что вы поэт, а он всего лишь агитатор, Зиновьеву… сами знаете, за что.
— Я поэт, — сказал Гумилев. — Пишу стихи. Учу других. С восемнадцатого года живу при большевичьей власти и не трогаю её, хотя ненавижу. Тут арест, потом ты — с предложениями… Слушай, ты вообще человек?
Сейберт понюхал рукав своего кителя. Сообщил результат анализа:
— Угольный дым, осмелюсь доложить. Я только с поезда. А ещё я пытаюсь завязать с куревом, иначе серой бы точно вонял. Такие сейчас спички. Спичечки шведские…
— Головки советские.
Минуту воняют,
Потом зажигают, — усмехнулся поэт. — Базарные стишки прилипчивые…
Он грел руки, обхватив ладонями фарфоровую чашку, отблески огня из печной дверцы плясали у него на лице, и сквозь некрасивые, измождённые черты проступал другой образ.
— Зачем вам я? Что выручили, спасибо, но ваша коллекция, правда, впечатляет.
— Чтобы был, — сказал Сейберт, вытягивая ноги к огню. — Причина не хуже прочих.
Они пили чай. Молчали.
— А ведь мне знакомые руку перестанут подавать, — заметил Гумилев.
Он не сказал: "если", а ведь даже в стихах — особенно в стихах! — ценит точность.
— Как при прошлом режиме руки не подавали жандармам, — сказал Сейберт. — А теперь, видишь ли, плачут. Ещё — в задании нашем не будет ничего такого уж возвышенного. Пойдём воевать за то, чтобы в пайках кроме воблы и селёдки хоть изредка попадалась и треска. А матросы — то есть краснофлотцы срочной службы, конечно — все будут молодёжь. Тех зубров, которым ты про портрет государя читал и ждал пули, а получил рукоплескания — ещё весной пустили под лёд. А комсостав — бывшие офицеры, устали от семи лет войны, с новой властью разве что смирились…
— Сейчас проверим, человек ты или белая сволочь, — вдруг сказал Сейберт.
С этим согласился и Гумилёв. Зато разговор цитатами окончательно убедил его, что Сейберт находится в романтическом настроении и совершенно впал в гардемаринскую юность. Чудо омоложения припишет назначению на командную должность — и навеки замечатлеет мальчишеский образ командующего отрядом в книге о походе. Напишет так убедительно, что поверит даже Шурка, и только пыльные папки в архивах флота сохранят кусочки настоящего Сейберта.
Впрочем, со стороны Шурка выглядел весёлым и наглым, и назначению был искренне рад.
Смотреть корабли так и отправились: один с приказом о назначении, другой со справкой об освобождении. Прежде чем подбирать остальных людей, Сейберт хотел определиться, какие корабли можно можно и нужно спасти. Гумилёва взял, чтобы тот пропитывался духом предстоящего похода.
Здесь нужно отметить, что советских вод на Балтике тогда было — гусям поплескаться, Ладога больше. С севера воды финские, с юга эстонские, эсминец повернуться может, линкору затруднительно. В этом тесном пространстве сгрудились остатки былого флота Российской Империи. И того, что воевал в мировую войну, и того, который только начали строить — и не успели закончить. Не корабли — кили.
Кили, вырванные с мясом со стапелей ревельского завода — там, видете ли, вместо Ревеля стал Таллинн. Кили, продравшиеся через весенний балтийский лёд — потому что вместо Гельсингфорса стали Хельсинки. Кили, разорванные торпедами и снарядами, которые не дождались ремонта. Кили, изношенные походами, проржавленные до фильтрации. Кили сгоревшие. Кили, разбитые о камни. Кили, готовые к буксировке в Германию — на металл. Кили частью разделанные, точно туши на бойне. Кили, которые устали ждать и легли брюхом на дно.
Морской пейзаж кисти Босха. Кладбище чудовищ. Среди него ещё теплятся сердца и котлы. Сторожа-люди и сторожа-корабли шевелятся, хотя и не в полную силу. Хорошо, что Сейберт научился укрощать своё воображение и картины пафосной гибели флота не наблюдал. Ему не нравилось, что корабли плохо перенесли консервацию. Зато поэта, способного увидеть нечто кладбищенски-мрачное в пыльной библиотеке, не то, что накрыло — случилось точное попадание, и деловито снующий между унылыми остовами Сейберт предтавлялся Гумилёву чуть ли не Орфеем, спустившимся в Ад за любимой. Тем интереснее было наблюдать, как тот спускается в темные утробы, простукивает переборки, матерится на вытекающую из отвернутого клапана воду, ковыряет пальцем налет на котловых трубках. Половину того, что делал Шурка, осматривая корабли, он не понял, другую половину понял не так. Зато почувствовал ситуацию, и не стал равнять придирчивого командующего ни с врачом, готовящимся ставить диагноз, ни с инженером, принимающим заброшенную стройку. Никакая мирная профессия тут не подходила. Если тут и был госпиталь — то в ситуации, когда враг прорвался, и всем, кто еще может держать в руках оружие нужно идти в бой. Ещё разок, через силу, через немогу — чтобы жить им и тем, кто не сможет встать. Или, хотя бы, погибнуть с оружием в руках, а не быть перерезанными.
Было хорошо видно — некоторые корабли Сейберт охотно бы повёл за собой, но им уже не выйти. Другие вроде и в неплохом состоянии, а не нужны.
Как мыслят и чем живут норвежские моряки Сейберт представлял себе куда более смутно, чем содержимое средней головушки выпускника родного Морского корпуса, а ведь именно это знание и приносило успех в речных боях гражданской войны. Общее место, впрочем, просматривалось сразу: война будет между делом и по мере неизбежности, главное — рыбная ловля. Еще очень хорошо пострелять по берегу, причем совершенно не важно, есть ли на берегу противник — в отчете он будет и понесет ужасные потери, а вернувшись, так славно рассказывать доверчивым девицам о своих великих победах…
Это будет наверняка. Остальное придется уточнять на месте, и не верить россказням старожилов, а собирать факты, и уже из фактов выводить характер противника в необъявленной войне. Жаль, корабли нужно выбрать не тогда, а сейчас.
Что видел Сейберт? Вот, например, "Рюрик", бывший флагман Эссена и Бахирева, герой готландского боя. Сосновая палуба — лохмотья, иные доски торчат кверху, точно надеются прорасти и вновь зазеленеть… Машина — хлам, трубки котлов щеголяют налетом, приборов управления стрельбой нет, зенитки срезаны вместе с креплениями под них. Самое страшное — какая-то сволочь пустила воду поверх открытых клапанов кингстонов, и закрыть их было никак — только вырезать вместе с куском днища и поменять. Надстройку уже начали резать на металл.
Чинить мало что дорого — долго. Столько времени у Сейберта нет. Осталось только кивнуть инженеру с Балтийского завода:
— Он ваш.
Других крейсеров на Балтфлоте уже не осталось: сведены в Германию, проданы за стремительно худеющие марки. Настоящих линкоров-дредноутов Сейберту никто не даст, да и не нужно их пока спасать: два нормально служат, один на консервации, один сгорел, но разделка не угрожает даже ему. Опасней положение недостроенных кораблей, но приводить их боеспособное состояние — минимум месяцы.
— Даже смотреть не буду, — констатировал Шурка, — нет смысла.
Впрочем, их судьба не столь уж и горька: "Червона Украина", например, тоже была когда-то частью скорбной картины, а теперь крейсер ПВО, главный конкурент "Атины" на роль самого полезного корабля в дальнем прикрытии конвоя — при отлучках "Фрунзе", конечно.
Кое-что можно было бы и использовать. Вот длинные тени эсминцев — новейшие недостроенные "новики", и если бы не проблема мазута, воткнуть на готовые корпуса хоть какие-то пушки и получится отличный корабль для охоты на нарушителей морских границ. Увы, их котлы тоже рассчитаны на жидкое топливо.
Мазут — не люди, мазута почти не было. Людей тогда было не то, что достаточно — с большим избытком, не только бывших офицеров, старшин и матросов тоже. Тогда многие вернулись с берега, после демобилизации, которой столько добивались. В мирной жизни не оказалось ни нормального дела, ни приличной пайки. Назад брали с перебором, склонные к мятежу клешники на флоте больше не требовались, специалисты они или нет. Наоборот, провели комсомольский набор и потихоньку учили новое поколение моряков. Которое до сейбертовского похода и применить было негде, кроме Балтики.
О Черноморском флоте говорить стоило хорошо или ничего, силы Тихого океана — это, как ни странно, японцы, которые считали дальневосточные воды, не исключая советских территориальных, своими и послеживали за собственными рыбаками, чтобы те оставляли рыбу на развод. Все, что смел советский пограничный катер — пожаловаться японскому эсминцу на вылов сверх квот или появление судов не оплатившей дешевейшую лицензию фирмы. Эсминец, как правило, наводил среди своих рыболовов порядок.
Еще оставался беломорский отряд — его Сейберт сейчас и отбирал. И как бы ни хотелось явиться в Мурманск на мостике "Рюрика" в окружении дивизиона "новиков" — плохое состояние корпуса крейсера и полное отсутствие мазута для эсминцев сводили это мечтание на нет. И всё же состав отряда Сейберт видел именно таким: угольщик, корабль поддержки или плавбаза, несколько малых кораблей, желательно однотипных.
Приходится идти дальше — в прошлое, к густым дымам угольных времен. Где они, маленькие эсминцы-"соколы" доцусимской эпохи? Старые знакомцы по борьбе на реках там и остались. Одни приткнулись к берегам, торчат мачтами, трубами, а то и куском корпуса, иные прячут острые лохмотья разорванных бортов — пройди рядом, и река получит новую жертву. Зато среди следующего поколения есть и те, что с рек вернулись, и те, что всё смутное время провели на Балтике.
И Сейберт, вдоволь излазив с десяток очень похожих корабликов, выбрал четыре.
Отряхнул брюки от ржавчины.
— Знакомьтесь, Николай. "Сибирский стрелок", "Генерал Кондратенко", "Пограничник" — ну и "Эмир Бухарский". Наши будущие основные силы. Троим нужны новые названия: "Пограничник" отлично подойдёт и со старым. Задачу подобрать имена возлагаю на вас. Потребую невозможного: имена кораблей должны одинаково воодушевлять бывших офицеров и матросов из последнего комсомольского призыва. А теперь присмотрим нам плавбазу…
Теперь они стали смотреть транспорты — на поэтический глаз менее интересные, чем боевые корабли, после эсминцев — совсем некрасивые.
— Гниль, — жаловался Сейберт. — Мертвечина.
Неудивительно: в советской России разруха, но плановое хозяйство всегда найдёт, что возить. И именно с возрождения транспорта начинается оживление страны. Так что любой транспорт, который может перенести погоду хотя бы балла в три — занят.
— Угольщик мне, — Сейберт приговаривает, точно молится, — угольщик! На плавбазу уже не уповаю… Но без догрузки мы до Мурманска не дойдём даже экономическим.
— А парусник может быть угольщиком?
Сейберт уставился на Гумилёва. Тот ухмыльнулся.
— Сам знаешь, я наполовину гений, наполовину кретин. Но вон тот трехмачтовый кораблик на мой взгляд — хорош. Как вы такие называете — барк?
Сейберт медленно оглянулся на корабль, который до того числил кусочком фона, живописным фрагментом панорамы "корабельное кладбище". Три мачты, да — не подставки под артиллерийские посты и радиоантенны — настоящие, под три яруса прямых парусов. Корпус с продольной белой полосой — какой-то сияюще, неприлично, дореволюционно белой.
— Это не чистый парусник, там есть труба, видишь? — сказал Сейберт, и нецивилизованно ткнул пальцем. И только после этого — узнал корабль. Облизал вдруг пересохшие губы. — Это "Азия". Парусно-паровой клипер, из самых первых наших железных кораблей. Ей лет полста, но в начале германской ещё служила. На ней шесть торпедных труб, как на эсминце… Надо смотреть! Тогда и узнаем, гений ты или не совсем. С другой стороны, я её не на приколе и не видел. А выпустился я в марте семнадцатого… Николай, её же нормально поставили на консервацию, ещё до временных! По старым регламентам, после переборки машин и покраски, на механизмах, верно, смазки на палец!
Час спустя, облазив старый корабль от форштевня до руля, Шурка констатировал: сегодня Гумилёв гений. Сообщил вслух: поэтов, не любящих славословий, в мире не случается.
Гумилёв сухо полукивнул и переспросил:
— Так это всё-таки барк или шхуна?
Сейберт пожал плечами. Познания в морском деле, почерпнутые при чтении "Мира приключений", поэта почему-то не подвели.
— Барк.
«Азия», маленькая и нарядная, точно фарфоровая кукла, и с полным парусным вооружением, боевым кораблём не смотрелась, да и не была. Её возможное вооружение, три стотридцатки, лежало в трюме, потому что будучи установлено на палубу убивало мореходность суденышка к черту. Тем не менее именно красавица «Азия» была главным кораблём в отряде — просто потому, что без нее миноносцам не хватило бы угля до Мурманска.
Опять же, по сравнению с флагманским катером из гнилого красного дерева, который утонул прямо под Сейбертом посреди Волги — явный шаг вперёд.
Вот и товарищ из торгпредства, военной выправки нет, зато взгляд цепкий, щупающий. Порадовался заходу кораблей под флагом Родины — и именно так выспренне и сказал, сообщил, что все вопросы с топливом решены, можно становиться на бункеровку. Только Сейберт собрался бункеровкой и заняться, сообщил: товарищи по линии Коммунистического интернационала донесли, что в следующий выход норвежцы собираются взять не только корабли охраны рыболовства, но и пару броненосцев береговой обороны. Вы их должны знать по справочникам: сейчас они достались немцам и вроде даже поставлены в строй.
— В Петроград телеграфировали? — спросил Сейберт.
В Петрограде о таком хамстве, конечно, должны узнать.
— Вы пойдёте дальше? — спросил товарищ из торгпредства.
Он явно догадывался, что те самые броненосцы береговой обороны куда больше и опасней флагманской парусной красавицы, и впятеро меньших эсминцев.
— У меня приказ, — пожал плечами Сейберт.
Возвращать эсминцы на разделку, а Гумилева на расстрел у него не было ни малейшего желания.
Со временем беломорский отряд стал Баренцево-беломорской флотилией, потом эскадрой Ледовитого океана, наконец Северным флотом. Все это время им командовал Сейберт, который незаметно для самого себя превратился из Шурки в Александра Андреевича, а это непорядок. Без Шурки Сейберта на советском флоте возникает неналаженность.
В отличие от героев баек старого флота, Хвицкий и Сейберт не застрелились и не спились. Им, обоим, повезло — успели взлететь так высоко, что над ними оказался лично Галлер, а он их, для иного начальства несносных, ценит и прикрывает. Так что — служат себе, один командует Черноморским флотом, другой — Балтийским.