Вечер восьмого мая. Воздух над Парижем прохладный, напоенный запахом весны, свежести и электрического ожидания толпы. Марсово поле представляет собой живое, дышащее море людей. Сотни тысяч лиц: седые ветераны Сопротивления с орденами на лацканах пиджаков, советские офицеры в парадной форме, приглашенные по личной инициативе де Голля, молодые парижане, старики, дети на плечах у отцов.
По периметру установлены колоссальные белые полотна экранов. На них пока нет трансляции. Сцена — минималистичный, но грандиозный архитектурный комплекс из стекла и стали, подсвеченный снизу мягким светом, похожий на гигантский мемориал.
За кулисами царила не творческая, а скорее предбоевая атмосфера. В отдельной гримерке, подаренной французскими организаторами советской делегации, было накурено и тесно. Сюда, как на плацдарм, прибыли «тяжелая артиллерия» советской культуры: Марк Бернес, облаченный в безупречный костюм, с вечной сигаретой в уголке рта; Муслим Магомаев, молодой, красивый, волнующийся как юноша перед экзаменом; Владимир Высоцкий, в своей неизменной кожанке, нервно перебирающий струны гитары; Эдуард Хиль, уже настроивший свой бархатный баритон; Вадим Мулерман и сияющая, как драгоценный камень, Евгения Святозарова в элегантном вечернем платье.
Их прилет из Москвы был последним сюрпризом, который Саша с Фельдштейном и Фурцевой организовали в строжайшей тайне. И сейчас они все были здесь, собравшись вокруг него, как старшие товарищи перед общим делом.
Бернес положил руку на плечо Саше. Его хриплый голос был тише обычного, но весомее свинца:
— Ну, Сашок, доложи обстановку. Париж у наших ног, говоришь? Так давай, покажем им, не только как воевать, но и как помнить умеем. Командуй.
Дверь гримерки приоткрылась, и внутрь протиснулся щеголеватый мужчина в очках, сопровождаемый суровым человеком в плохо сидящем костюме — представитель Гостелерадио и его «тень» из органов.
— Товарищи артисты! — начал представитель, потирая руки. — Исторический момент! Концерт транслируется на всю Европу. Пожалуйста, никаких самовольных отклонений от утвержденного репертуара. Мы здесь не только для искусства. Мы — посланцы мира, советского мира и дружбы между народами. От вашего успеха сегодня зависит очень и очень многое на дипломатическом фронте. Вы — наш культурный десант.
Все артисты многозначительно переглянулись. Этот казенный пафос был привычным, но оттого не менее давящим.
— Мы в курсе, товарищ, — сухо ответил Бернес, выпуская струйку дыма. — Мы тут вроде как профессионалы.
Чиновник, сконфуженно хмыкнув, ретировался вместе со своим молчаливым спутником.
Высоцкий едко усмехнулся:
— Вот и познакомились. «Очень многое зависит». Аж мурашки по коже. Шаг в лево, шаг вправо — побег.
— Ага, а прыжок будет считаться попыткой улететь, — добавил нервно Александр.
Вызвав у всех смех, правда немного нервный, но все же немного разрядивший обстановку.
Евгения Святозарова, до этого молчавшая, подошла к Саше и поправила ему воротник:
— Не слушай ты их, Сашенька. Все будет прекрасно. Ты создал это. Ты всех нас здесь собрал. Просто выйди и почувствуй этот город, этих людей. Они ждут не политики. Они ждут того чуда, которое дарит им твои песни.
В этот момент за кулисами появилась Мирей Матье, уже готовая к выходу.
— Mon Dieu…(Боже мой...) — прошептала она, — Саша я никогда не видела столько людей разом.
Саша взял ее за руку и подвел к своим коллегам.
— Вот и наша французская звезда подошла. Знакомьтесь. Та, о ком я вам рассказывал.
Напряжение в гримерке мгновенно сменилось на теплую, профессиональную симпатию. Магомаев галантно поцеловал ей руку, Бернес одобрительно кивнул, Высоцкий улыбнулся своей обаятельной, немного хищной улыбкой.
Саша смотрел на них — на этих титанов, своих наверное уже друзей, которых он каким-то чудом собрал здесь, в Париже, в этот вечер. Давление было колоссальным. Но сейчас, в этой тесной гримерке, он чувствовал не груз ответственности, а силу плеча.
Он глубоко вздохнул. Дрожь в руках прошла.
— Ну что, друзья, — сказал он, и голос его звучал уверенно. — Пора начинать, споем для них. Для всех.
Он вышел из гримерки первым. За ним, как эскадра, двинулись остальные. Их ждала сцена, море людей и история.
Последние лучи заходящего солнца догорали в свинцовых водах Сены, окрашивая небо в траурные лилово-багряные тона. И в этой предвечерней мгле она парила над городом – Эйфелева башня. В этот вечер она была не просто инженерным чудом, а гигантским маяком, стражем памяти. Ее ажурный силуэт, подсвеченный снизу мощными прожекторами, пронзал темнеющую высь, словна стальной клинок, вознесенный в честь мира.
А у ее подножия, на необъятном плацу Марсова поля, кипела иная жизнь. С высоты это должно было выглядеть как отражение ночного неба, темного поля, усыпанного сверкающими точками – зажженными свечами, которые тысячи людей держали в руках. Это море света колыхалось в такт единому дыханию.
Сзади, будто каменный свидетель, высился строгий фасад Военной школы. Её окна были темны и слепы, но в этот миг они казались обращенными к толпе, внимающими ее тихому гулу. Воздух был густым, его можно было почти резать ножом – он состоял из запаха весенней земли, духов, табака, и непередаваемого запаха человеческого ожидания.
Внезапно, как по команде невидимого дирижера, все прожектора на башне разом погасли.
Тишина, наступившая вслед за этим, была оглушительной. Сотни тысяч людей замерли, затаив дыхание. И в этой абсолютной, звенящей тишине с колонок, установленных на гигантских, двадцатиметровых экранах по краям сцены, раздался знакомый всему миру, металлический и бесконечно усталый голос Юрия Левитана:
«Внимание! Говорит Москва! Передаем Акт о безоговорочной капитуляции Германских вооруженных сил...», а следом на французском « Attention ! Ici Moscou ! Nous diffusons l'Acte de capitulation sans condition des forces armées allemandes... » Юрия Борисовича специально попросили сделать запись этой фразы.
За ним – запись, ликующих криков «Ура!», идущие как будто из-под земли, и победные аккорды сводного оркестра.
И так же внезапно, как началось, всё смолкло.
На гигантских экранах вспыхнул один-единственный, знаменитый кадр: «Знамя Победы над Рейхстагом». Он был увеличен до гигантских размеров. Были видны каждая деталь, каждый стежок на флаге, усталые, закопченные лица солдат.
И в этот миг из темноты на авансцену шагнул он.
Вначале его было почти не видно – одинокая, хрупкая фигура в темном. Но вот луч единственного, узконаправленного прожектора-следопыта выхватил его из небытия. Он был одет в простой, почти аскетичный черный костюм и белоснежную рубашку без галстука. В его руках – только микрофон.
Сначала тишина. Непонимание. Потом где-то в первых рядах кто-то вскрикнул: «C'est le Prince!»
И этого было достаточно.
Звуковая волна, которая поднялась из толпы, была почти физической. Это был не крик, не аплодисменты. Это был рокот. Глухой, нарастающий, идущий из самых недр земли гул, который заставлял содрогаться металлические конструкции сцены и вибрировать стекла в окнах окружающих зданий. Он нарастал, как цунами, и вот уже сотни тысяч голосов слились в единый, пульсирующий ритм, в мантру, в заклинание:
«ПРИНЦ! ПРИНЦ! ПРИНЦ!»
«PRINCE! PRINCE! PRINCE!»
Люди скандировали, подбрасывая в воздух береты, платки, цветы. Море свеч колыхалось в такт этому могущественному ритму. Даже величественная Эйфелева башня, вновь залитая светом, казалось, колебалась в такт этому человеческому прибою.
Александр Семенов стоял, опустив голову, принимая эту любовь, эту боль, эту надежду. Он чувствовал, как дрожит под ногами настил сцены. Он поднял лицо – и луч прожектора выхватил его бледное, одухотворенное лицо с закрытыми глазами. Казалось, он впитывал в себя всю эту колоссальную энергию.
Он медленно поднял руку. Не для приветствия. А как дирижер, просящий тишины у разбушевавшегося оркестра.
И случилось чудо. Рокот начал стихать. Сперва первые ряды, потом дальние, потом самые окраины гигантского поля. Люди замолкали, завороженные этим жестом. Через несколько секунд воцарилась та же абсолютная, звенящая тишина, что была до его выхода. Было слышно, как где-то далеко сигналит автомобиль и шуршит под ногами мусор, гонимый ветерком.
Он поднес микрофон ко рту. Губы его тронула едва заметная улыбка. И он произнес тихо, почти шепотом, но так, что каждый человек услышал его, благодаря мощным динамикам:
«Bonsoir, Paris...» (Добрый вечер, Париж)
Пауза. И тут же добавил:
«Ce soir, nous nous souvenons.» (Сегодня вечером мы помним).
Тишина, последовавшая за его словами, была густой и насыщенной, как смола. Казалось, весь Париж затаил дыхание. И в этой тишине Александр медленно прошел к роялю, черного и блестящего, как ночная река. Он не сел сразу. Он положил пальцы на холодную крышку, обернулся к бездне лиц, утонувшей во тьме за рампой.
Микрофон уловил его шепот, который, усиленный техникой, прозвучал как голос самого времени:
«Nous nous souvenons des noms. Des visages. De la peur et du courage...» (Мы помним имена. Лица. Страх и мужество...)
Он сделал паузу, его голос окреп, зазвенел сталью:
«Mais nous devons nous rappeler non seulement comment la guerre a commencé... mais comment elle s'est terminée. Par la douleur. Par le sacrifice. Par une victoire que personne ne doit jamais oublier... pour que cela ne se reproduise plus. Jamais.»
(Но мы должны помнить не только то, как война началась... но и то, как она закончилась. Болью. Жертвой. Победой, которую никто не должен забывать... чтобы это никогда не повторилось. Никогда.)
Он опустился на табурет. Длинные пальцы коснулись клавиш. И с первых же, пронзительных и скорбных нот «Реквиема по мечте» (Lux Aeterna) по толпе прошел единый стон. Это была не музыка — это был голос самой скорби, вопль всех матерей, потерявших сыновей, всех вдов, всех разрушенных городов. Луч света бил только на его руки, искаженные в немом крике аккордов, и на его лицо, с которого стекала в темноту единственная, но яркая, как бриллиант, слеза.
На экранах в такт музыке возникали образы, выплывающие из тьмы и в нее же уходящие: иконы,сколько сил понадобилось что бы убедить наше руководство разрешить такие кадры, свечи, распятия в разрушенных соборах, простреленные каски, портреты пропавших без вести... Это был реквием по всем мечтам, погребенным под гусеницами танков.
Когда отзвучали последние ноты реквиема, свет мягко коснулся другой фигуры на сцене. Мирей Матье. В простом белом платье, без единой украшения, она казалась воплощением самой надежды. Она подошла к микрофону, и ее чистый, хрустальный голос, еще дрожащий от услышанного, запел нежную, проникновенную балладу — «La Marche derrière».
...Nous partirons derrière toi,
Pour un monde de paix et de foi...
(Мы пойдем следом за тобой, в мир мира и веры...)
Это была не песня о войне. Это была песня о том, что было после. О мире, о тихом утре, о детском смехе, ради которого все это было. На экранах шли кадры восстановления: женщины сажают цветы на развалинах, солдат обнимает ребенка, первый трамвай проезжает по заново отстроенному мосту. Люди в толпе обнимались, прижимая друг к другу ладони, не в силах сдержать слез облегчения и светлой печали.
Звучало много песен в этот вечер, Такие как "Темная ночь" в исполнение Марка Бернеса, была и Бель ведь людям хотелось слышать не только о войне, много прекрасных песен прозвучало.
И вот настал финал. Еще не стихли последние ноты "Кукушки", как со стороны кулис на сцену мощным, неудержимым потоком выплеснулся сводный хор. К Александру присоединились все советские артисты: Бернес, Магомаев, Высоцкий, Хиль, Мулерман, Святозарова, вышла и Мирей. Они встали плечом к плечу, единой стеной.
Раздались первые, узнаваемые с первого аккорда, звуки «Chant des Partisans» — гимна французского Сопротивления. Суровый, мужественный, как удар сердца подпольщика. Его подхватили тысячи голосов на Марсовом поле. Люди вскидывали сжатые кулаки, их глаза горели огнем давней, но не забытой ярости и гордости.
И прежде чем песня успела закончиться, мощно, перекрывая всё, ворвался маршевый ритм в будущем знакомый каждому человеку нашей Родины. Это была «День Победы» Тухманова. И запел ее не кто-то один — запел Весь хор, советские артисты и французские, на двух языках куплет на русском сменял куплет на французском, создавая невероятное, единение.
На экранах — кадры ликования 1945 года. Цветные, раскрашенные лучиками надежды: объятия на улицах освобожденного Парижа и безумное, счастливое веселье на Красной площади. Советский и французский солдаты обнимаются, целуются, плачут от счастья. Это был апогей, катарсис. Вся толпа, от ветеранов до детей, пела, плакала и смеялась одновременно, это было одно огромное, эмоциональное, ликующее существо.
Апофеоз стих. Сцена вновь погрузилась в темноту. Грохот аплодисментов катился по полю, казалось, он никогда не кончится. Но Саша снова вышел вперед его освятил луч софита. Поднял руку. И снова наступила та самая, звенящая тишина.
Он медленно вернулся к роялю. Сесть. Положил руки на клавиши. И он начал.
Сначала это была тихая, трепетная фортепианная тема, похожая на первые робкие лучи солнца после долгой ночи. Это были первые ноты «Victory» от Two Steps From Hell.
И на экранах ожила история общей борьбы. Воздушные бои. «Яки» с красными звездами и истребители «Нормандии-Неман» в едином строю, рассекающие облака. Крупно — усталое, но озорное лицо французского летчика, машущего советскому товарищу. Партизанская борьба. Теневые фигуры на улицах Парижа, взрывы мостов, ярость и отвага в глазах бойцов Сопротивления. Танковые сражения. Лавина советских Т-34, несущаяся по снежным равнинам, и тут же — французские танкисты, сражающиеся в Арденнах.
Музыка нарастала. К роялю присоединились скрипки — их выхватил свет, смычки взмывали, как клинки. Потом вступили виолончели — их глубокий, суровый голос был голосом земли, принимающей павших. И вот уже гремит весь оркестр, и мощный хор обрушивается на толпу не звуком, а самой Силой.
Музыка больше не звучала — она жила. Она поднималась от сцены, простиралась над ошеломленным Марсовым полем, как сияющая звуковая арка, ударялась о каменные груди Военной школы и Дома инвалидов и уходила в самое сердце ночного неба, к звездам, чтобы рассказать и им историю человеческого мужества.
В VIP-ложе: Шарль де Голль сидел неподвижно, как изваяние. Его знаменитый профиль был обращен к экрану, где шли кадры с его собственным триумфальным входом в освобожденный Париж. Из-под нависших век скатилась скупая, соленая слеза генерала. Он не смахнул ее. Леонид Брежнев сидел, откинувшись на спинку кресла, его лицо было красно от сдерживаемых эмоций. Он сжал кулак и тихо, в такт музыке, бил им себе по колену, беззвучно шепча: «Наши... Это все наши ребята...»
За кулисами: Великие артисты забыли о своем статусе. Магомаев стоял, заложив руки за спину, его гордая голова была высоко поднята, а в глазах стояли слезы. Высоцкий прислонился лбом к косяку, его плечи слегка вздрагивали — он проживал каждую ноту, каждый кадр, как свою личную боль. Бернес курил, зажмурившись, и дым выходил у него неровными струйками. Хиль и Святозарова стояли, обнявшись, как дети, не скрывая потока эмоций.
А музыка летела ввысь, победоносная, трагическая и прекрасная. Она была памятником. Высеченным не в камне, а в самом воздухе, в сердце каждого, кто ее слышал. Она была клятвой. Клятвой помнить.
Когда смолк последний, титанический аккорд, и грохот аплодисментов начал стихать, наступила не тишина, а нечто иное. Воздух над Марсовым полем звенел. Звенел от только что отзвучавшей мощи, от испарений тысяч слез, от выдохнутых одновременно облегчения и восторга. Это был густой, напоенный эмоциями туман, в котором медленно тонули огни Эйфелевой башни.
За тяжелым бархатным занавесом, в полумгле закулисья, царила сюрреалистичная картина. Здесь пахло потом, нагретым металлом софитов и озоном от перегретой аппаратуры. Техники и ассистенты застыли на своих местах, словно статуи, не решаясь нарушить возникшую хрупкую границу между только что пережитым чудом и возвращением в реальность.
Александр Семенов стоял спиной к этой суете, в узком проходе между декорациями. Он оперся лбом о прохладную, шершавую кирпичную стену. Его плечи тяжело вздымались, будто он только что вынырнул из пучины и не мог наглотаться воздуха. Все тело дрожало мелкой, неконтролируемой дрожью — не от страха, а от колоссальной затраты души, от катарсиса, который выжег его изнутри. В ушах все еще стоял оглушительный гул толпы, смешанный с эхом последних нот «Victory». Он чувствовал себя пустой, выскобленной скорлупой, из которого выпили все содержимое.
Вдруг на его плечо легла тяжелая, твердая ладонь. Он не обернулся — узнал по энергии, по самому прикосновению.
— Ну, Сашок, — прозвучал его надтреснутый, будто прокуренный, шепот Марка Бернеса. — Ты сегодня не пел. Ты... командовал парадом. Парадом наших душ.
Бернес не стал ничего добавлять. Он просто постоял так, его молчаливое присутствие было весомее любых слов. Потом хлопнул Сашу по плечу — коротко, по-мужски, с безмерной нежностью и уважением — и растворился в темноте.
Следом, как тень, возник Высоцкий. Он был бледен, глаза горели лихорадочным блеском.
— Вот это, понимаешь, работа... — просипел он, сжимая руку Саши так, что кости хрустнули. — Это не... Это... это на излом, на разрыв аорты. Черт возьми, Семенов. Я аж вспомнил, как пацаном дрался. Спасибо.
Он резко кивнул, словно сдерживая накатившуюся волну эмоций, и так же быстро скрылся, закуривая уже на ходу.
К нему подошла Евгения Святозарова. Она не сказала ни слова. Просто обняла его, прижалась мокрым от слез лицом к его груди и простояла так несколько бесконечных мгновений, слушая его бешеный сердечный ритм. Ее тепло стало первым островком реальности в море опустошения.
Но самой пронзительной была встреча с Муслимом Магомаевым. Могучий, всегда уверенный в себе певец подошел медленно, с почти благоговейным выражением на красивом лице. В его глазах стояли непрошеные слезы.
— Александр... — начал он и запнулся, с трудом подбирая слова. — Я... я всегда считал, что искусство — это о прекрасном. О полете. А сегодня... сегодня ты показал, что оно может быть о правде. Спасибо, что позволил мне быть частью этого.
В этот момент в закулисье, как броненосец, врезался взволнованный Абрам Фельдштейн.
— Сашенька! Гениально! Беспрецедентно! Де Голль... Брежнев... Все в шоке! Трансляцию на весь мир... — он замолк, увидев лицо Саши. Оно было абсолютно отрешенным, бледным, с глазами, смотрящими куда-то далеко, сквозь стены, сквозь время. Фельдштейн понял. Он сунул ему в руку стакан ледяной воды и отступил, переходя на шепот: — Ладно. Отдохни. Потом поговорим.
Но главное ждало его впереди. Когда он, наконец, нашел в себе силы выйти из своего укрытия, он увидел их. Они стояли полукругом — Бернес, Магомаев, Высоцкий, Хиль, Мулерман, Святозарова. Его оркестр. Его товарищи по оружию. Они не аплодировали. Они просто смотрели на него. И в их глазах — у мудрого Бернеса, восторженного Магомаева, язвительного Высоцкого — горел один и тот же огонь. Не просто признания. Не просто благодарности. Это был огонь совершенно иного уровня понимания. Они, мастера, титаны, видели теперь не вундеркинда, а равного. Художника, который сумел провести их через ад и рай и вывести к катарсису, которого они сами, возможно, никогда не достигали.
Этот безмолвный взгляд был самой высокой наградой из всех возможных.
Саша медленно прошел мимо них, касаясь плеча каждого — Бернеса, Высоцкого, Магомаева... Это был не жест благодарности, а скорее необходимость убедиться, что они настоящие, что он вернулся.
Он вышел на затемненную сцену. Внизу, на Марсовом поле, еще клубилось, светилось и гудело море людей, не желавшее расходиться. Где-то там были де Голль и Брежнев, репортеры и власть имущие.
Но он не видел их. Он смотрел поверх голов, в ночное небо Парижа, где таял дым от салюта.
Он чувствовал страшную, выворачивающую наизнанку усталость. Руки гудели. В висках стучало. Но сквозь эту физическую опустошенность пробивалось новое, незнакомое ему доселе чувство. Не гордость. Не триумф.
Чувство абсолютного, безраздельного покоя.
Он сделал это. Он не подвел. Не расплескал. Он достучался. До всех. До ветеранов в первых рядах. До своих товарищей за спиной. До тех, кого уже нет, чьи тени он видел на краю сцены.
Он облокотился на холодный стальной каркас, позволив тишине и прохладе омыть его раскаленную душу.
Внизу кричали его имя. Но он уже не слышал. Он слушал тишину внутри себя. И в ней звучал отзвук той самой, единственной, нужной ноты.