Глава третья

Я призвал на помощь все мое воображение. Я писал из внутренней потребности; этой потребностью было создать четкое представление о своей личности и я писал то, что должен был писать. Это не были мои фантазии. Я шел от чутья и чувств.

Сам процесс походил на создание моей белой комнаты. В начале – и прежде всего – была идея, а затем я воплотил ее сообразно своим представлениям, так же, как красил комнату. Я начал писать, не представляя, какие трудности у меня возникнут в связи с этим. Я был полон воодушевления, как ребенок, который в первый раз получил цветные карандаши. Мной никто не руководил, меня никто не контролировал, и я не испытывал никакого смущения. Впоследствии это изменилось, но в тот первый вечер я работал с неистощимой энергией и изливал на бумагу неиссякаемый поток слов. Процесс писания вверг меня в глубокое скрытое возбуждение, и я часто переделывал написанное, испещрял листы корректорскими значками и приписывал на полях дополнительные вставки. Мной овладело чувство странной неудовлетворенности, но я отмахнулся: все это заглушало всепоглощающее ощущение освобождения и довольство. Процесс писания скрашивал мне существование!

Я работал до глубокой ночи; когда наконец забрался в свой спальный мешок, заснул с большим трудом и спал очень плохо. На следующее утро я, позабыв о ремонте, вновь уселся за работу. Моя творческая энергия не убывала, страница за страницей вылетали из каретки пишущей машинки, и никто и ничто не могло остановить этот поток. Напечатанные листы я разбрасывал вокруг стола по полу, и они в полном беспорядке лежали один на другом, как я их бросил.

Но потом по неизвестной причине я внезапно остановился. Это случилось на четвертый день, когда у меня уже было больше шестидесяти полностью исписанных листов. Я хорошо помнил содержание каждой страницы, такой страстной была моя потребность писать, и часто перечитывал написанное. То, что я не успел перенести на бумагу, было того же рода, и все это было столь же необходимо изложить. У меня не было никаких сомнений в том, чем следует продолжить, а о чем умолчать. И все же я остановился посреди страницы, не в силах продолжать. Словно устал писать. Я впал в глубокую задумчивость и спросил себя, что делать дальше, каков должен быть следующий шаг. Я произвольно выбрал одну из написанных страниц и нашел ее наивной, самодовольной, тривиальной и неинтересной. Я заметил, что страница лишена знаков препинания, что правописание изрядно хромает и что я упорно употребляю одни и те же слова. Даже решения и наблюдения, которые я считал весьма неплохими, показались мне банальными и бестолковыми.

Все, что я так поспешно написал, никуда не годилось, и меня захлестнули отчаяние и сознание собственной ущербности. В дальнейшем я оставил писание и попытался найти выход своей энергии в работе по дому. Я выкрасил одну из комнат на верхнем этаже и отнес туда свой спальный мешок и другие пожитки. С этого дня я использовал белую комнату только для писания. Следуя указаниям Эдвина, я обновил арматуру и установил водонагреватель. Этот перерыв я использовал, чтобы обдумать сделанное и все распланировать.

До сих пор все, что я писал, касалось исключительно моих воспоминаний. Собственно, следовало поговорить с Фелисити и узнать, что помнит она, – вдруг это помогло бы мне приоткрыть какие-нибудь невеликие тайны детства. Но мы с Фелисити больше не были заодно; в последние годы мы часто ссорились, в последнее время, после смерти отца, особенно сильно. Она мало что понимала в моих делах. Кроме того, это была моя история, и я не хотел видеть события глазами сестры.

Вместо того я однажды позвонил ей и попросил прислать мне семейный фотоальбом. Фелисити досталась львиная доля вещей отца, среди прочего и альбом, но, насколько я знал, сестра не нашла ему никакого применения. Мой внезапный интерес к альбому поразил Фелисити – после погребения она предлагала мне его, но я отказался – но все же она пообещала прислать его.

Отвращение прошло, и я вернулся за пишущую машинку. После перерыва я приступил к работе с большей основательностью и, прежде чем начать, лучше организовал материал. Я научился вводить в сюжет свои сомнения. Воспоминания – обманчивая штука, а воспоминания детства зачастую искажены влиянием, которого ты в то время еще не замечаешь. Дети не замечают перспективы мира; горизонт их узок, интересы эгоистичны, многое из того, что составляет их опыт, навязано родителями. Их внимание рассеянно и неизбирательно.

Моя первая попытка вылилась всего лишь в серию малосвязанных отрывков. Теперь, когда я взялся рассказывать свою историю, им предстояло уложиться в определенные рамки и принять форму. Почти сразу же я ухватил суть того, что должен был описать.

Моей темой все еще неизбежно оставался я сам: моя жизнь, мой опыт, мои надежды, множество разочарований и перипетий моей любви. До сих пор я считал, что причина моих неудач – желание описать свою жизнь в хронологическом порядке. Я начал с самых ранних воспоминаний и попытался изложить на бумаге, как протекала моя жизнь. Теперь я видел, что иду опасным путем.

Если я хотел основательно разобраться в себе, то должен был действовать с большей объективностью, изучить себя, всесторонне рассмотреть, точно главную фигуру романа, и исследовать все обстоятельства. Описать жизнь – совсем не то, что прожить ее. Жизнь не искусство, но о жизни много пишут. Жизнь – это цепочка случайностей, взлетов и падений, частично внутренних, частично внешних, большинство из которых запомнились неточно, а уроки, извлеченные из них, непонятны.

Жизнь дезорганизующа и бессистемна; в ней отсутствует то, что есть в романе.

В детстве мир вокруг полон тайн. Они тайны только потому, что их верно не объяснили или по нехватке опыта, но запечатлелись в памяти из-за присущего им очарования. Потом подрастаешь, появляется много объяснений, но поздно: уже нет той фантастической прелести тайн.

Но что справедливее: воспоминания или факты?

В третьей главе переделанной рукописи я взялся описывать то, что великолепно иллюстрировало эту дилемму. Это касалось дяди Уильяма, старшего брата моего отца.

В детстве я никогда не видел дядю Уильяма – или Вилли, как звал его отец. Его образ был расплывчатым, мать не одобряла Вилли, а для отца, он, очевидно, был чем-то вроде героя. Я помню, что отец уже в моем раннем детстве любил рассказывать истории о том, что они с Вилли вытворяли мальчишками и как попадали из одной переделки в другую. Вилли всегда и везде вызывал гнев, у него был особый талант шкодника. Отец стал известным и преуспевающим инженером, Вилли же, напротив, перебрал множество пользующихся дурной славой занятий, нанимался матросом, продавал подержанные автомобили и занимался сбытом залежалых товаров с государственных складов. Я не видел в этом ничего плохого, но матери это почему-то казалось сомнительным.

Однажды дядя Уильям появился у нас в доме и разом перевернул мою жизнь. Вилли оказался высоким и загорелым, у него была густая вьющаяся борода, и ездил он в открытом автомобиле со старомодным гудком. Он говорил ленивым, тягучим голосом, который я находил таким же будоражащим, как и все остальное в нем; он поднял меня над головой и вынес в сад, а я вопил во все горло. На его больших руках темнели мозоли, и он курил грязную трубку. Взгляд Вилли был устремлен вдаль. Потом он взял меня в одну из головокружительных автомобильных поездок; мы мчались по проселочной дороге с невероятной скоростью, и он просигналил полицейскому на мотоцикле. Он подарил мне игрушечный автомат, из которого можно было стрелять в комнате деревянными шариками и показал, как строят бревенчатый дом.

Потом он исчез, так же внезапно, как и появился, и я отправился спать. Я лежал в постели и прислушивался к голосам родителей: те бранились. Я не мог разобрать слов, дверь была закрыта, но голос отца гремел. Потом мать расплакалась.

Я больше никогда не видел дядю Уильяма, а мои родственники и родители его больше не упоминали. Пару раз я спрашивал о нем, но родители искусно меняли тему, как обычно делают, чтобы не возражать детям. Приблизительно через год отец рассказал мне, что дядя Вилли теперь работал «за границей где-то на Востоке» и что мы, вероятно, его больше никогда не увидим. Таким образом, в словах отца было что-то, что вызывало у меня сомнения, но я не был недоверчивым и вдумчивым ребенком и предпочитал верить тому, что мне говорили. Приключения Вилли за границей еще долго будоражили мое воображение; с небольшой помощью комиксов, к которым питал и питаю пристрастие, я видел дядю поднимающимся в горы, охотящимся в джунглях и прокладывающим железную дорогу. Все это вполне увязывалось с тем, что я о нем знал.

Когда я подрос и научился думать самостоятельно, мне стало ясно, что эти истории, вероятно, не соответствуют действительности и исчезновение Вилли, очевидно, вызвали какие-то другие обстоятельства, но образ Вилли Великолепного так и остался в моем воображении.

Только после смерти отца, разбирая бумаги, я узнал правду. Я натолкнулся на письмо от директора тюрьмы в Дурхэме, там говорилось, что дядя Уильям помещен в тюремный лазарет; второе письмо, датированное несколькими неделями позже, сообщало о его смерти. Я связался с Министерством внутренних дел и узнал, что дядя Вилли был осужден на двенадцать лет за вооруженный грабеж. Преступление, за которое он был осужден, он совершил через несколько дней после того сумасшедшего, захватывающего летнего полдня.

Но, как я уже писал, в своих фантазиях я видел дядю Вилли в разных экзотических краях, где он вступал в рукопашную с людоедами или мчался на лыжах по горным склонам.

Обе версии соответствовали истине – но с различной степенью достоверности. Первая была обычной, досадной и окончательной. Другая – убедительной и возбуждающей фантазию, и, кроме того, она давала надежду на то, что дядя Вилли однажды вернется.

Чтобы отобразить все это в рукописи, мне пришлось отделиться от своего «я» и стать на объективную точку зрения. Так произошло раздвоение или, может быть, даже растроение моего «я». Я выступил в роли писателя. Здесь было мое «я» из воспоминаний. И мое «я», о котором я писал, главное действующее лицо этой истории.

Разница между действительной и фантастической правдой занимала мои мысли.

Я ежедневно напоминал себе об ошибочности моих воспоминаний. Так, к примеру, я знал, что сами воспоминания не являются историей. Важнейшие события вспоминаются в той последовательности, которая заложена в подсознании, и их реконструкция для моего повествования требует постоянных усилий.

Маленьким мальчиком я сломал руку, и в фотоальбоме, присланном мне Фелисити, нашелся снимок, подтверждавший это. Но произошел ли этот несчастный случай в начале моего обучения в школе или же после смерти бабушки? Все три события тогда оказали на меня сильное воздействие, все три стали ранними уроками жестокого произвола, свойственного жизни. Чтобы описать их, я попытался вспомнить их последовательность, но тщетно; память бросила меня на произвол судьбы. Я был вынужден заново воссоздать в памяти эти события и расположить их в каком-то более верном порядке, если хотел представить, как они повлияли на меня.

Сами основы памяти были незыблемы, и моя сломанная рука служила наглядным тому примером.

Я сломал левую руку. Это я знал абсолютно точно, потому что такие вещи нельзя изменить, и эта рука по сей день была несколько слабее, чем полагалось бы. Такого рода воспоминания и оказались под сомнением. Единственным документальным подтверждением перелома была пара черно-белых снимков, сделанных на семейном пикнике. На этих снимках на фоне залитого солнцем пейзажа был запечатлен печальный маленький мальчик, в котором я узнал себя. Его правая рука была в гипсе и висела на белой повязке.

Я наткнулся на эти фотографии в то самое время, когда описывал этот случай и открытие потрясло меня. Такое документальное свидетельство смутило и поразило меня, и я поневоле поставил под сомнение все прочие сведения, которые выдала мне память. Только с некоторым опозданием я понял, что произошло: фотограф, очевидно, отпечатал эти фотографии, зарядив ролик пленки в увеличитель не той стороной. Стоило повнимательнее изучить снимки – сначала я рассматривал только себя – и различные детали фона подтвердили мою догадку: вертикальная надпись на номере автомобиля, правостороннее движение на дорогах, пиджаки, застегнутые не на ту сторону, и прочее.[1]

Все это было вполне объяснимо, но дало мне две точки зрения на свою особу: во-первых, я непременно должен был проверять и подтверждать свидетельствами развитие событий, которые до сих пор считал неизменными, и, во-вторых, ничего не мог вычеркнуть из прошлого.

Я приблизился ко второму перерыву в работе. Хотя мне нравилось, как идет моя новая работа, каждое следующее открытие порождало противодействия. Мне стало ясно двуличие прозы. Каждое предложение содержало в себе ложь.

Непосредственным следствием такого осознания стала полная ревизия; я перечитал все готовые страницы с самого начала и несколько раз переписал некоторые из отрывков. Каждая новая версия вносила улучшение, все большее сходство с жизнью. Описывая часть правды, я все ближе подходил к полной правде.

Когда я наконец приблизился к тому месту, на котором прервал свои труды, то натолкнулся на новые затруднения.

По мере того как моя история подвигалась от детства к отрочеству, а потом к юности, мне вспоминалось все больше людей. Не членов моей семьи, а посторонних, с которыми жизнь свела меня более или менее случайно и которые иногда становились частью этой жизни. В частности, существовала группа людей, с которыми я был знаком по университету, а также несколько женщин, с которыми имел отношения. Одна из них, девушка по имени Элис, в течение нескольких месяцев даже была моей нареченной. Мы хотели пожениться, но потом у нас все пошло наперекосяк, и мы расстались. Элис со временем вышла замуж за другого и родила двоих детей, но оставалась моей хорошей и верной подругой. Потом появилась Грейс, которая в последние годы сильно изменила мою жизнь.

И если я в своей одержимости хотел писать только правду, одну лишь правду, то каким-то образом должен был объяснить эти отношения. Каждая новая дружба означала продвижение в непосредственное прошлое, каждая любовная история так или иначе влияла на мои взгляды, меняя их. Хотя вероятность того, что кто-то прочтет рукопись, была очень мала, я, тем не менее, чувствовал себя неуютно из-за того, что все еще помню об этом.

Кое-что из того, о чем я упомянул, неприятно, и мне хотелось бы подробно описать свой сексуальный опыт, хотя и не в мельчайших подробностях.

Проще всего было бы изменить имен, места, даты, чтобы не раскрыть инкогнито вышеупомянутых лиц. Но это не было бы правдой, которую я хотел рассказать. Или можно было бы просто кое-что опустить: этот опыт был важен главным образом для меня.

Наконец я нашел решение, художественный прием: я создал новых друзей и партнеров, снабдив их вымышленной историей жизни и личностями. Одно или два из этих лиц были рядом со мной с самого детства, и вследствие этого оказывалось, что мы дружим на протяжении всей моей жизни, в то время как в действительности я потерял всякий контакт с друзьями детства, с которыми вместе вырос. Это сделало мой рассказ замечательно стройным, он оказался завершенным, связным и значительным.

В нем не было ничего лишнего: каждое запечатленное событие, каждое описанное лицо имело в моей истории свое предназначение.

Так, в трудах я учился познавать собственную жизнь. Правда была буквально подчинена верности действий: это была высшая, лучшая форма правды.

Тем временем, пока моя рукопись набирала объем, я вступил в стадию душевного подъема. Ночью я спал всего пять-шесть часов, а когда просыпался, первым делом садился за стол и прочитывал то, что написал накануне. Я все подчинил труду писателя, ел только тогда, когда голод принуждал меня к этому, спал только тогда, когда сильно уставал. Все остальное было мне безразлично: ремонтные работы по заказу Эдвина и Марджи я отложил на неопределенный срок.

За стенами дома весна перешла в долгое и невероятно жаркое лето. Сад оставался заросшим и запущенным, однако почва теперь высохла и потрескалась, а трава и сорняки пожелтели. Деревья поникли, маленький ручеек в глубине участка почти высох. В очередное посещение деревни я услышал озабоченные разговоры о погоде. Волна жары принесла с собой засуху; молочный скот стали забивать из-за недостатка кормов, отпуск воды был строго ограничен.

День за днем я сидел в своей белой комнате, ощущая теплый ток воздуха из открытого окна, и неутомимо работал над рукописью, полуголый и небритый, чувствуя себя уютно, довольный жизнью.

Потом я внезапно подошел к концу своей истории. Я внезапно перестал писать, потому что больше не мог вспомнить ни одного события.

Мне с трудом верилось в это. Я представлял себе финал как возвышенный, торжественный миг, как полное завершение своего духовного самоисследования. Вместо этого рассказ просто оборвался, без завершения, без откровения.

Предчувствуя безрезультатность своей работы, я испытал разочарование и тревогу. Я исследовал страницы рукописи, думая, что где-то допустил просчет. Все события образовали стройный ряд, но они закончились, мне нечего было больше сказать. До разрыва с Грейс, до смерти отца и до потери работы я жил в Тилбурне. Я не мог продолжать, потому что следующей стадией моей жизни стал сельский домик Эдвина. Где же окончание?

Я пришел к заключению, что единственный подходящий финал – только ложный. Другими словами, следовало по-новому связать свои воспоминания, ввести в нее вымышленные характеры, чтобы наконец закончить свою историю. Но сначала нужно признать, что во мне действительно сосуществуют две личности: я сам и персонаж истории.

В этом месте самоизучения я испытал угрызения совести – из-за того, что бросил работать в доме и саду. Я утратил и иллюзии по поводу своего творчества и способность создавать ткань повествования, а потому с толком использовал нежданный перерыв. Жаркий сентябрь подходил к концу; несколько дней я провел в саду, подстриг кусты и собрал фрукты, которые еще оставались на деревьях. Скосил лужайку и окопал высохший огород.

В заключение я покрасил вторую комнату на верхнем этаже. Оторвавшись от своей неудачной рукописи, я мысленно вновь и вновь возвращался к ней, и всякий раз у меня возникало желание переработать ее. Я понял: необходимо еще одно, последнее усилие, чтобы придать ей нужную форму. Необходимо – но ради этого, я должен был упорядочить свою жизнь.

Ключ к осмысленной, целеустремленной жизни, сказал я себе, – разделение на дни. План был разработан быстро: час в день посвящать уборке и мытью, два часа в день – ремонтным работам и саду, восемь часов сну. Я решил регулярно мыться, обедать в строго определенное время, бриться, стирать белье и для всех этих дел предусмотрел час в день и день в неделю. Моя потребность писать все еще оставалась одержимостью, владеющей моей жизнью, и, вероятно, не могла принести мне никакой пользы. Но теперь, когда я освободился от самоограничения, я мог в рамках дисциплины и расписания заняться третьей версией, которая писалась очень легко и от которой ожидал намного больше, чем от первых двух.

Наконец я понял, как мне следует рассказать свою историю. Если я смогу при помощи неправды – другими словами, при помощи метафор – рассказать чистую правду, тогда через всеобщую неправду смогу найти и описать всеобщую правду. Моя рукопись должна быть метафорой моего «я».

Я создал воображаемое место и воображаемую жизнь.

Две мои первые попытки были тупы и загнаны в жесткие рамки. Я описывал то, что было запечатлено в моей душе и чувствах. Внешние события были призрачными, схематичными проявлениями у границ моего восприятия. Причина крылась в том, что я выращивал реальный мир на стерильной почве своей фантазии; он был анекдотичным, малосвязанным. Создание фантастического ландшафта расставило все на места, я создал его по собственному желанию и ввел в личные символы. Я уже решительно отдалился от чисто автобиографического повествования; я перевел процесс на новые рельсы и поместил главного героя, мое метафорическое «я», в обширное, выдуманное, стимулирующее окружение.

Я придумал город под названием «Джетра». Он должен был быть Лондоном, где я родился, и одновременно пригородом Манчестера, где я провел большую часть детства. Джетра находилась в стране Файандленд, скромной и немного старомодной стране, богатой традициями и высокой культурой, гордой своей историей, справляющейся с трудностями, когда это нужно, утверждающей себя в новом подверженном конкуренции мире. Я дал Файандленду географию, законы и конституцию. Джетра была его столицей и важнейшим портом и находилась на южном берегу страны. Позже я набросал подробности некоторых других стран, существовавших в этом мире; я даже нарисовал примитивную карту, которую вскоре отверг, потому что она связывала фантазию.

Пока я писал, это окружение стало для меня почти так же важно, как и переживания моих героев. Я вновь обнаружил, что нужно создать детали, которые придадут повествованию большую убедительность.

Скоро я нашел верный путь. Поведение моих прежних героев казалось теперь беспомощным и искусственным, но как только я ввел их в новый воображаемый мир, образы приобрели убедительность и засверкали всеми красками. До этого я лишь менял последовательность событий ради вящей их четкости, но теперь заметил, что все это имеет цель, скрытую в моем подсознании. Замена фона на выдуманный придала моему творению смысл.

Я добавил подробностей в изображенную мной картину. Вскоре я увидел, что в море южнее Файандленда имеются острова, множество островов, огромный архипелаг маленьких независимых стран. Для жителей Джетры и особенно для моего главного героя эти острова были чем-то вроде эскапистской мечты. Путешествовать между этими островами значило достигнуть цели. Сначала мне было не вполне ясно, что это может быть за цель, однако в процессе писания я это понял.

На новом фоне стала вырисовываться история, при помощи которой я хотел рассказать о своей жизни. У героя этой истории было мое имя, но люди, которых я знал, получили вымышленные имена. Моя сестра Фелисити стала Калией, Грейс – Сери, моих родителей не было вообще.

По этой причине события казались чуждыми, я с обостренной фантазией реагировал на все, что писал, но поскольку все это было мне во всех смыслах знакомо, я создал мир другого Питера Синклера, его окружение, которое было мне знакомо и в котором я жил.

Я работал напряженно и размеренно, и скоро появилась внушительная стопка страниц новой рукописи. Каждый вечер я заканчивал работу в предусмотренный моим дневным расписанием час, перечитывал готовые страницы и вносил в текст небольшую правку. Иногда я сидел на стуле в своей белой комнате, держа рукопись на коленях, чувствуя ее тяжесть, и знал, что держу в руках все, что стоило или можно было рассказать о себе.

На бумаге существовала особая личность, тождественная мне, но все же очень и очень отличающаяся от меня. Она была не старше меня, но кто-нибудь мог ее уничтожить. У нее была собственная жизнь, выходящая далеко за пределы бумаги, на которой была записана; если я сожгу рукопись или кто-нибудь у меня ее отнимет, она по-прежнему будет существовать, на высшем уровне. Чистая правда вневременна: она переживет и меня.

Эту окончательную версию, которую я начал писать с первой страницы двумя месяцами раньше, нельзя было изменить. Она была исключительно правдивой историей. Все в ней было выдумкой, кроме моего имени, однако каждое ее слово, каждое предложение было истиной в высшем смысле, помогающей достигнуть высшей правды. В этом я был твердо убежден.

Я нашел себя, объяснил себя и в очень личном смысле этого слова определился.

Наконец мне удалось приблизиться к финалу своей истории. Это перестало быть проблемой. Во время работы я чувствовал: он обретает плоть в моей душе – как перед этим обрела жизнь на бумаге сама история. К сожалению, для этого требовалось писать, терпеливо сидеть за пишущей машинкой. Я лишь чувствовал, каким должен быть конец; нужные слова придут ко мне в тот миг, когда их потребуется написать, не раньше. А с ними придет освобождение, сознание выполненного долга и реабилитации мира.

Но потом, после того как я написал еще страниц десять, все неожиданно прервалось.

Загрузка...