— Уйдешь ты, докука? — взмокший мужик утирал лоб. — Это не девка, это казнь лютая.
— Как же я уйду? Дяденька Тихомир, почто гонишь? Я ж тебе говорю, уступи еще ногату-другую, вмиг серебра отсыплю за домок. Вот, глянь, все уготовлено, — Раска сняла с опояски тугой кожаный кошель и сунула ему под нос.
— Без ножа режешь, — лопоухий дядька оглядел на деньгу, какой трясла перед ним уница, заерзал на широкой лавке.
— Обидные твои слова. Ведь домишко не так, чтоб хорош и землицы маловато. Ты вот сам раздумай, дяденька, за что цену ломишь? Кому надобно брать домину в два окна и вдали от торга? Двери-то хлипкие, заборец от всякого ветра шатается, того и гляди рухнет. И что я делать стану, горемычная? Сама-то не осилю. Нет у меня заступника, вдовая я, одинокая, — Раска засопела, и, видно, собралась пустить слезу.
Хельги глядел на эдакое диво, прислонясь плечом к стене: торговалась уница с самого утра, довела дядьку едва не до полоумия, цену скинула чуть ли не вдвое, упиралась. С того самого мига, как ступила в дружинную хоромину, не умолкала: то сердилась, то смеялась, то несчастной прикидывалась.
Тихий устал смех давить, щеки жалел: чудилось, что еще немного и треснут. Но унять себя не мог, да не потому, что смешно, а с того, что отрадно. Давно уж не потешался по-доброму, от сердца. Промеж того и Раской любовался: косы по спине вились, навеси на очелье позвякивали, глаза блестели чудно и красиво.
— Дяденька Тихомир, — ворковала Раска, — давай уж порешим. Вон у тебя жилка на лбу проступила, и сам ты охрип. Пошел бы домой, прилег на лавку, дух перевел. Не жалеешь ты себя, ох, не жалеешь. Весь день в заботах, а кто ж про тебя подумает? Бедный ты, бедный. Устал, захлопотался.
Хельги аж брови выгнул: до того нежный голос у Раски, до того заботливый. Глянул на Тихомира и едва смехом не прыснул: мужик сморгнул раз, другой, а после вздохнул тяжко.
— Раска, говоришь? Из Строк?
— Я это, я, дяденька, — уница подалась к нему.
— Вдовая, говоришь?
— Как есть вдовая. Одна в яви осталась. Ни матушки, ни батюшки…
— Тиха-а-а-а! — не выдержал Тихомир, прикрикнул. — Все жилы из меня вытянула, окаянная! Деньгу давай!
— Вот, дяденька, вот она, — протянула кошель. — Ты сочти, сочти. Пособить, нет ли?
— Цыц! — лопоухий высыпал серебра на лавку, оглядел. — Деньга откуль?
— Так от мужниной родни осталась, — Раска улыбнулась светло так, ласково.
— Хельги, я тебе эту вдовую еще припомню.
Тихомир поднялся с лавки, пошел в уголок, покопался в коробе и вытянул кус берёсты*. Наново уселся, да принялся царапать на ней, едва не высунув язык от усердия.
— Дяденька, помочь нет ли? — Раска сделала шажок малый к Тихомиру.
— Умеешь? — лопоухий боле не злобился, глядел на уницу не без интереса.
— Могу, могу. И счесть, и на берёсте вывести.
— Вона как, — достал из-за опояски прикладную*. — Ты, языкастая, ступай к купцу Лихому. Он таких привечает, дела даст, а ежели свезет, так и места на торгу.
— Благо тебе. Я уж сама.
— Сама? Ты ж голосила, что одна не управишься.
— Дяденька, ты бересту-то отдай, — руку протянула, получила от Тихомира заветное. — Не помню, голосила, нет ли. Чего токмо не скажешь от страха.
Хельги наново скис от смеха, едва не согнулся.
— От страха? Ты? Болтушка! И не стыдно тебе врать? Навтолкала мне в ухи, — дядька изумлялся, но без злобы: приметил Хельги улыбку потаенную.
— Так тебя ушами-то не обделили, — уница глядела на дядьку.
Тихий опять подавился смехом, не снес и вышел вон. Соскочил с крыльца, провздыхался, утер смешливые слезы с глаз. Через малое время на пороге показались Тихомир и Раска.
Шли плечом к плечу, будто не ругались ругательски вот только что. Она ему улыбалась светло, а он шептал чего-то ей на ухо.
— Дяденька, у тебя дочка-то есть? — спрашивала уница.
— Как не быть. Смирная, молчаливая, — глумился Тихомир, мол, не тебе чета.
— Прими, дяденька, — Раска полезла в суму, вытянула кошель-крохотульку.
Хельги шагнул ближе, приметил и стежок ровный, и узор нарядный. Все разуметь не мог, с чего кошель-то такой маленький.
— Это для гребешка*, — уница вложила в руку Тихомиру подарок дивный. — Дочке твоей понравится.
— Эх ты, — лопоухий разглядывал кошель. — Сама сотворила? Красиво. Работа тонкая.
— Сама, дяденька, — просияла Раска. — Ты дочке скажи, пусть на опояску повесит. Гляди, тут проушины, вот за них и зацепит.
— Спаси бо, языкастая, — теперь и Тихимир сиял не хуже серебряной ногаты. — Ты про торг раздумай. Равных тебе мало сыщется. Ступай, дочка, ступай, инако берёсту отберу.
— Чегой-то? — Раска отступила от дядьки. — Ты ж сам прикладную вытеснил. Моё, не отдам.
— Иди уже, заполошная, — Тихомир хохотнул. — Себя береги.
— Благо тебе, благо. И ты себя не забывай.
Раска метнулась от лопоухого, подскочила к Хельги и крепенько ухватила за рукав:
— Иди, не стой столбом, — тянула за собой. — А ну как, вправду, отнимет? Да чего ты смеешься-то?
Хельги и шел, улыбкой похвалялся. Чуял на своей руке теплые Раскины пальцы с того и отрадился.
На широкой улице народу полным полно: кто по делу торопился, кто шагал не спеша, а кто и вовсе встал поболтать. Гомонливо и средь домков. Соседи переругивались беззлобно, парни подмигивали девчаткам, иные манили пойти на бережок да в рощицу. Седые старики, привалясь согнутыми спинами к стенам домков, грелись на весеннем солнце, жмурились счастливо: в старости любой день дорог, кто ж знает, сколь их осталось.
Промеж всего и зелено стало, нарядно да пушисто. Листки молодые повылезали, запятнали землю причудливой тенью. Солнце, словно радуясь, светило щедро, согревало, обещая вскоре страду, а вслед за ней и обильную новь.
В проулке, куда тянула Раска, Тихий остановился и загляделся на уницу. Приметил наново и глаза блескучие, и косы долгие, и личико гладкое. Сам не разумел, с чего замер, но чуял, будто легким стал, как перышко птичье.
— Что ты? — Раска обернулась, в глаза заглянула. — Хельги, случилось чего?
Он и качнулся к ней бездумно, будто потянул кто. Глаза прикрыл и вдохнул глубоко. Почудилось, что пахнет от Раски как от листвы молодой: и сладко, и горько, и свежо. Одну лишь думку и ухватил: заполонила окаянная и проулок безлюдный, и улицу рядом с ним, и весь новый град, и его, глупого, до горки.
Вечор, когда ушел с Раскиного подворья, себя корил: соврал, глядя в глаза уницы, но правду за собой знал. Чуйке своей верил крепко, с того и порешил не пугать ясноглазую, а веселить, чтоб не боялась, чтоб привыкла. Промеж того и гордость больно колола: отлуп ему дала не со зла, а раздумно.
Вот и стоял столбом, унимая себя: тяжко быть рядом с Раской, не тянуть рук, не обнимать красивую, не глядеть в ясные глаза, не целовать гладких румяных щек.
— Хельги, благо тебе, — она улыбалась. — Домок-то мой. Хельги, да очнись ты! Со мной радуйся! Осела, места себе сыскала. Велес Премудрый, твоей заботой все. Не оставил, пособил. Ужель недоля моя кончилась?
Тихий совсем пропал: светилась ясноглазая, уж не было в ней тоскливости, тревоги, только лишь отрада, да ласковый взор.
— Раска, — сказал, да голоса своего не узнал, — не бойся ничего. И знай, что всегда о тебе радуюсь. О дурном не помни, забудь. Счастлива стань.
— Олежка, да что ты? — затрепыхалась, шагнула ближе. — Почто смотришь так? Не захворал?
Пригладила ворот его рубахи, а Хельги хоть вой. Не увидал в ее взоре ни огня, ни отклика, одну лишь заботу, какую дарит всякая сестрица родному брату.
Себя унял, отозвался ей тихо:
— Здоров, не тревожься, — раздумал малый миг: — Куда понесут тебя ходы?
— В кожевни. Сторговать кож иль обрези. Мне много-то не надо. Хельги, сведешь? — просила, в глаза заглядывала.
— Сведу, чего ж не свести, — себя пересилил и ухмыльнулся глумливо. — Что в расчет?
— А чего тебе? — подобралась и уготовилась торговаться.
— Где пряники, что вечор сулила? На ладье обручей обещалась сотворить, Рарога на новой опояске вытеснить. Раска, и где моё?
— Все упомнил, — прищурилась. — Будет тебе все, что обещала.
— Эва как, — хохотнул, — а чего глядишь недобро? Ты жадная, никак? Погоди хмуриться-то, может, другим разочтешься.
— Чего еще? — насупилась.
— Обскажи, кто обидел тебя. Отчего воев сторожишься? Почему смотришь с опаской? Раска, муж тебя не сберег? — спросил и пожалел в тот же миг.
Глаза уницы сверкнули недобро, кулаки сжались, брови изогнулись, да чудно так, непонятно. Будто зло, но и тревожно.
— Не твоя забота. Недосуг мне разговоры с тобой вести. Отлипни, не лезь.
— Я-то отлипну, а болячка твоя останется. Её и проси не донимать. Чего смотришь? Идем в кожевни. Упреждаю, дух там такой, что слезы из глаз. Вот за то со мной и разочтешься, жадная. Ввечеру каши сваришь, репы запечешь. Киселя мне ягодного, да не жидкого. Разумела? — Хельги указывал, ждал, что осердится, позабудет о беде своей, кака б та ни была.
А Раска удивила: будто вздохнула легче и заулыбалась.
— Угощу, Хельги. Приходи. Улада тебе обрадуется.
И наново взяла его за рукав, потянула из проулка.
На улице, какая вела к Волхову, шаг пришлось умерить: народу тьма. Пробирались тяжко, жались к заборцам, а вышли к торгу, так и вовсе попали в давку. Хельги берег Раску, расталкивал плечами народец, оборонял ясноглазую. Та глядела вокруг, широко раскрыв глаза, молчала и крепко держалась за его опояску.
У причалов встали пропустить обоз в десяток телег. Народец сгрудился, поднажал, с того Раска оступилась, прислонилась к Хельги, выискивая опоры.
Тихий наново потерялся: обнял ясноглазую, прижал к себе. И вовсе не отпустил, если б не почуял, как сжалась в его руках. С того принялся потешаться, чтоб унялась и не боялась:
— Раска, чего прилипла? Да знаю я, знаю, что люб тебе. Уж прости красавица, но не до тебя мне посейчас. Дел до горки. Завтра по князеву наказу поведу десятки по Волхову. Да ты погоди плакать-то, вернусь. Зарока тебе не дам, но коли хорошо попросишь, утешу, так и быть, — и прижался щекой к теплой Раскиной макушке.
Об одном просил Ладу Светлую, чтоб продлила эту простую отраду, не отняла малый миг счастья.
— Чего дрожишь-то? — шептал. — Ладно, так и быть, дозволю поцеловать. Давай, Раска, торопись, пока не глядит никто.
— Охальник, — пнула крепенько по ребрам. — Болтун. Отпусти, переломаешь. Ручищи-то отрастил.
Отпихнула от себя Хельги, вздохнула, пригладила очелье, волоса прибрала и засмеялась:
— Иным разом палку с собой возьму. Без нее с тобой не управиться.
— Воля твоя, — кивнул. — Но знай, упустила ты ныне свое счастье. Вдругоряд уж не буду таким ласковым.
— Благо тебе, Хельги Тихий, — хохотала. — Сколь жить буду, не забуду доброты твоей.
— Вот и не забывай, — плечи расправил потешно, за опояску взялся.
Посмеялись, да и пошли вдоль причалов.
Миновали толпу, добрались до последнего торгового ряда и уж собрались повернуть к кожевням, да не случилось.
— Ирина! — Голос громкий, тряский, говор — чудной. — Боже святый, Ирина!*
Хельги обернулся и увидал царегородца: признал по долгополой одежке* с дивной вышивкой.
— Ирина… — поживший муж весь в золоте, с перстнями на пальцах, стоял у сходен, протянув морщинистую руку к унице.
Хельги брови свел, разумел, что посол к князю: ладья богатая, вокруг челяди немерено.
— Арефа, помоги, ноги не держат, — поживший оперся на руку молодого чернобрового парня и пошел к ясноглазой.
— Обознался ты, Раской меня зовут, — уница смотрела не без интереса: Хельги видел, как оглядела вышивку на одежке царегородца, и как подивилась на долгие полы.
— Ирина…
От автора:
Берёста — кора березы, древний писчий материал на Руси.
Прикладная — печать. Либо выпуклый оттиск, либо чернильный. От слова — прикладывать. Автор сомневается, что собственность жилья подтверждалась документально, но предполагает, что некая статистика, все же, велась.
Для гребешка — современные раскопки показали, что в Новгороде пользовались поясными сумочками. Были навесные кошельки и кошелечки для женщин. В них складывали мелкие вещицы, поскольку карманов еще не было
Боже святый, Ирина — Византия признала христианство в качестве государственной религии в 313 году
Долгополая одежка — византийский костюм 9-го века: длинные одежды с узкими рукавами и для мужчин, и для женщин.