В канун Имболга бургомистр Хаген вскочил до света. Перед праздником приятных забот хватало. Нужно было договориться с ведьмами, чтобы подправили защитные сплетения стен и, особенно, речных ворот: с тех пор, как Радужна встала, миновав затворы, по льду могли войти и волк, и худой человек. Еще стоило заговорить соломенные крыши хозяйственных построек — от случайно зароненных искр огненной потехи, которая ожидалась вечером. И тот же лед на реке: пусть еще крепкий, да как бы не треснул под кострами и весом высыпавших на него горожан. Еще бургомистру следовало проверить, хорошо ли украшена ратуша и городские улицы, как дела у медоваров и хлебопеков (эх, зря все же не дала ведьма Ивка крыши обмолотить, как-нибудь перебедовали бы, а у беженцев тоже был бы праздник…); прочищены ли водометы под сладкий мед и квас… Ну и, конечно, ускользнуть от любимой внучки, которая непременно станет упрашивать деда взять ее «полюбоваться на огоньки». С внуками проще: полеживают в люльках и с молчаливой солидностью жуют беззубыми деснами кренделя. А эту егозу уже и зюзей[15] не напугаешь… Хаген сладко заулыбался, сам того не заметив.
Едва закатится солнышко и взойдет над ребристыми крышами стольного города кривобокая серебряная луна, уложив почивать младенцев и стариков, устремятся кромяне от мала до велика под стеклянистые от мороза звезды. И до света станут пылать костры, волшебные огни на украсившей окна и двери хвое и выращенных на праздник перед воротами пушистых елочках и огненная потеха в небесах. Будут до света петь, ладить плясы, смеяться, любоваться красою мира… скользить на легких санках по обрывам, катать огненные колеса, летать на метлах… любить друг друга исступленно и нежно под ивами священной рощи и на покрытом соломой льду реки. Жаль, из-за беженцев и ополоумевших волков не выйдешь в Укромный Лес — тем пуще забот бургомистру, чтобы получился праздник. И пусть не думают молодые, что любовное томление менее сладко для стариков под перинами в коробе-кровати нетопленной по обычаю одрины[16], чем в священном круге костров.
Уже сейчас, с утра, город пропах сдобой и ванилью, хвоей. Суетились, спешили разносчики, гремели тележки, скрипели лопаты — горожане сгребали нападавший ночью снег. Над кормушками, которых нынче развешали и выставили особенно много, вовсю щебетали, пищали и ссорились синицы: серые и зеленые, хохлатые и обыкновенные; коричневые в черных шапочках и желтоватые воробьи; пожаловали из лесу голубоватые сойки, длиннохвостые зеленоперые сороки, сизые поползни. Восседали на ветках круглые и алые, точно яблоки, снегири. Птицы помогут избыть зиму, а там и до весеннего солнцеворота недалеко. И надо бы еще распорядиться выставить большую корчагу с медом для медведя — лесного хозяина. Почует сладкое, вылезет из берлоги, заревет — тут холодам и конец. Карачун — праздник зимней ночи и огня — суров. Имболг — легок и радостен. Жаль, Ивка Крадок распорядилась увезти государыню в Хрустальный терем, надеясь, что там отступит болезнь. О болезни Берегини думалось с легкой печалью, как и о Черте (с которой ничего не поделаешь, но Черта — где-то там, в тридевятых землях и разве краем задевает дела Кромы и нынешний праздник). Хаген зачем-то сосчитал и удивился: целый год он не видел государыню, не слышал мягкого голоса, каким она давала распоряжения и советы. Вспомнилось, как сидела в кресле у огня, а рядом на крохотной елочке позванивали стеклянные звери, отражали солнце. А потом он ходил с цеховыми старшинами по дворам, в вывернутых мехом наружу шубах, со смехом и прибаутками, оделял подарками: медовыми ковригами, сластями, перьями басенной жар-птицы… Хоть и басенная, а воткни перо в конюшне — лошади станут сыты да гладки; в хлеву — коровы дадут молоко ведрами, а приплод будет здоров и обилен; воткнешь в поле — не полезет в овсы медведь, и град не побьет; в развилку груши или яблони — ненасытные плодожорки и показаться не посмеют в сад. И люди будут веселы и работящи, а уж конца смеху и веселью…
Словно по команде, завыли псы, раздираясь между желанием вскинуть башку, предсказывая пожар, и опустить долу — на покойника. Кони стали биться в стойлах, выламывая дверцы копытами; заполошно, как при пожаре, замычали козы и коровы, закудахтали куры, заголосили, забили крыльями утки и гуси, заметалась другая мелкая живность; закаркали вороны, затрещали галки. А потом на Крому навалилась тишина. И в ней, под дымом, притиснутым ветром к стрехам, стали падать в унавоженный, истоптанный в грязную кашу снег птахи. Стекленели глаза, в пуху скорчивались тонкие, как веточки, лапки. И этот дождь был долгим и тихим…
— Ветер с полудня… — Хаген задумчиво поглядел на облака — А дуб все равно собачий!
Десятник охраны промолчал. Он пытался перевязать левой рукой раненую правую. Получалось плохо. Узкая улица за их спинами закипала страхом. Ни тот, ни другой не хотели оборачиваться.
Бургомистр попытался вспомнить все по порядку. Хотя бы с той минуты, как его помощники и стража ратуши вдруг позабыли сами себя и кинулись друг на друга с желанием убивать.
Додумать опять не вышло. Из-за угла выбежал ошалевший мужик ростом под облака. Разорванные и опаленные кое-где штаны болтались на тощих ногах. Выше пояса одежды не было вовсе. На лице прежде всего выделялись глаза: как будто на месте, а все же что-то в них не так. Словно костяными, перебирая негнущимися ногами, он гнался за рыдающей простоволосой женщиной. Та бежала по-заячьи, кидаясь туда-сюда, может, оттого мужик не успевал ее поймать.
— Да что ж это?! — заревел Хаген. — Что ж ты творишь?!..
Мужик перевел мутные глаза на бургомистра, десятника и четырех стражей, удовлетворенно кивнул головой. Схватил палку, прислоненную к стене — кто только ее там позабыл, нарочно, что ли? — и напал по кратчайшей дороге.
Один стражник ловко подставил безумцу ногу; второй оседлал упавшего и умелым движением притянул его правую руку к левой ноге, и связал его же поясом. Теперь бы отвести его к Луне! Стражники всю жизнь учились управляться с такими — у кого оборвалась либо истончилась связь с душой. Но их никогда и не было много. А вот к тому, что крыши сорвет у своих — многажды обученных и проверенных — оказались не готовы. Бургомистр вспомнил, какие удивленные лица были у тех, кого он переступал на площади: что случилось? Что происходит? Почему? Хаген все еще не впускал в себя мысль о смерти. Он помнил их всех еще живыми и сбивался, прикидывая по привычке, кого из уже лежащих лицом к небу слать за подмогой.
Внезапно откуда-то плюнуло пылью. Мужчины прищурились. Тоскливо выругался десятник — пыль бередила рану, которую он с одной рукой так и не перетянул. По их следам от ратуши бухал сапогами еще с десяток стражей. Эти вели себя как будто разумно, но пуганая ворона куста боится. Шершавые рукоятки оружия неспокойно прыгали в ладонях. Заметив такое, Хаген испугался по-настоящему. Уж мечу-то можно было доверять до сих пор!
А кудели?
Словно в ответ на его слова, пришел дым. Не обычный печной — сытости и тепла. Дым забило в узкую улицу сверху: порывом ветра с горящей крыши. В тот же миг Крома дико закричала: словно откинули крышку ларя, и наружу рванулось все страшное, что таилось в нем до сих пор. Хаген разобрал вопль о помощи, перекрываемый будто бы ревом зверя; треск выбиваемой двери, хрип и рядом с ним лязг металла по металлу — такой отчетливый, что задрожало все тело — а потом звук, который бургомистр до сих пор знал только по охоте.
Скрип железа по кости.
Его окружение и вновь прибывшие стражи испуганно переглядывались. Они привыкли носить тяжелые куртки, кутаться в привычный запах кожи, ощущать вес брони на теле и мечей на поясах… Это было знакомо. Они не попятились бы перед пожаром в стенах Кромы, и от осадивших ее беженцев… Хаген вдруг представил, как открываются ворота, и черное стадо без особой спешки втекает в них. Бургомистр вздрогнул и скрипнул зубами.
— Вы с кожевенного конца? Что у вас слышно?! — окликнул он прибывший десяток.
Отозвался рослый старшой. Знакомый, только имя на ум не всходило.
— Конец мира, господин бургомистр! Все всех грызут… Вины не говорят… Вообще не говорят. Вот на Листа сестра кинулась с серпом, — стражник положил руку одному из своих на перевязанное плечо.
— Неправда! — по-собачьи взвизгнул десятник. — Это же…
Договорить ему не дали. Из дыма по одному появлялись… люди? Кромяне? Жители самого большого и самого лучшего на Берегу города? Глядя, как они расходятся полукольцом и расчетливо прижимают стражей к стене чьего-то амбара, бургомистр захотел умереть.
Стражники рубились неохотно. Они не ждали и не хотели такого боя. Встать на врага из Черты — понятно. На того, кто лишает жизни и выбора — тоже понятно. Но на своих соседей! Хаген силился вспомнить, как зовут его людей — а на ум приходили только имена нападавших: вот этот, Соломенный — это же его амбар у них за спиной. Дядька Крайний — длиннорукий кожевенник из дома у самых ворот; за что и прозвали.
С топором.
Десятник, крутя мечом, неумело заплакал.
… Из напавших осталось двое. Похоже было, что они одумались: опустили оружие. Стражники перевели дыхание; кто-то уже и сам вложил в ножны меч. Тотчас Соломенный прыгнул вперед и с размаху ударил вилами — если бы не подставили протазан, насмерть. Стражник неловко попятился — упал. В бок Соломенному с хрустом врезалось острие, и от этого-то звука Хаген сполз лицом по стене, скрутился в калачик на грязной мостовой — и завыл. Как пес; как ребенок, который так и не понял, за что наказали, если не виноват. Его подняли под руки и поволокли по улице. Куда?
Куда угодно, только подальше от ратуши. Это оттуда тянет ужасом сильнее всего. Если пытаться рассуждать, то скорее уж станешь ждать беды от ворот: кто-то впустил в них беженцев, уж те-то не спустят Кроме. Снегом кормились четыре недели. И что Ивка соломенных крыш пожалела? Вот они и горят все равно… А только кто на кого идет, никак не понятно. Мятеж? Так ведь у мятежников всегда есть какой-нибудь знак, чтобы отличать своих в толпе, тем более — в бою. И мятежники обычно чего-то хотят, а потому и кричат о своих желаниях. В конце концов, Хаген не был ни слеп, ни глух. Едва Крому осадили, он стал тщательно прислушиваться к настроению горожан. Как будто все было тихо. Ровно настолько, чтобы излишняя тишина его не насторожила.
А сегодня словно луна раскололась! Все пошли на всех, без разбора и без смысла.
Маленький отряд пробегал по горбатому переулку, куда выходили задние ворота нескольких богатых подворий. Добротные заборы из дубовых досок, кое-где вовсе из вкопанных стволов. Вперемежку крепкие ворота; железные оковки, холодные на ощупь. Крики и треск огня здесь были тише, и дыма поменьше. Можно было дышать. Десятника — Коваль его имя, вспомнилось, наконец! — перевязали уже как следует, промыв рану из чьей-то фляжки. Распоряжался тот высокий страж — Вихраст. Имена всплывали, как из-под воды. Хаген следил сам за собой, словно за венком, плывущим по Радужне в купальскую ночь: вот качнуло, вот повернуло, вот к огню понесло течением.
«Как же можно? Как же в мире возможно такое, чтоб на женщин руку поднять? Что ему, Хагену, тогда остается? Добраться домой — и умереть со своими… Проще всего. Но вот от долга и совести его никто не избавлял. Как же он в вырии в глаза Берегине посмотрит… если будет для труса вырий?
Пусть распоряжается Вихраст. Думай, бургомистр, думай. Что-то случилось с твоим любимым городом. Что-то нехорошее произошло. Опять же… беженцы могли и сплетение наложить, озлобившись в диком лесу на еловой коре. И в последнем рывке отчаяния, пожалуй, даже перешибить силой Ивку Крадок, или кто там из ведьм в ответе за охрану?
Но Крома же твоя не просто город, даже и с сильными ведьмами. Крома — Берегине колыбель. Да тут даже кошки не царапались до сего дня!»
Слева и справа разом затрещали ворота. То ли кто пожалел коней, то ли сами звери убегали от погибели. Из подожженных конюшен вырвались сразу два потока; Хаген и его люди оказались по разные стороны узкого проулка: как перед взбесившейся рекой. Храп и истошный визг перепуганных насмерть лошадей, а потом — удар. Кони разметали отряд, едва заметив, и так же быстро понесли дальше, в затянутую дымом неизвестность. Братья Оладья и Олень успели вскочить на забор, им досталось меньше всего. Коваль лежал лицом вниз и уже не ругался: копыта разбили ему затылок и хребет. Вихраст поднялся явно через силу; правая рука висела плетью. И сам Хаген обнаружил себя сидящим на створке ворот. Прочие стражники слезали с забора; один даже поднялся было с земли — но тут же упал снова. Вихраст махнул уцелевшей рукой: взяли и понесли! Оладья наклонился к упавшему и опустил плечи: уже не нужно. А Хаген грыз губы, грыз до крови, и все не мог понять: куда же теперь-то идти? Крома — кипящий кровью котел. Ничего святого, ничего постоянного, ничего уцелевшего. Мечи — и те вырываются из ладоней! Если о чем молить Берегиню, так о ясности. Пусть хоть что-то станет понятным! Хоть бы кто-то… хоть кто — объяснил.