Крепость-невеличка стояла на развалинах Карфагена, страшного и проклятого града языческого. Она и звалась теперь Карфагеном, хотя и не была им. Первые недели дамы страшились ночевать в ее стенах, после привыкли. Что поделать, коли это единственные стены, которые можно предоставить здесь дамам: на мужчин места попросту не хватило.
— Коли римляне, не ведавшие Креста, нашли в себе мудрость понять, что даже в языческом состоянии есть мера, каковую нельзя превысить, на что же роптать нам, сир? — Монах-доминиканец, словно бы невзначай, взял своего спутника под руку. — Я не устаю дивиться мудрости неведенья благородных римлян. Не умея отделить Добро от Зла, сами пребывавшие разумом и душою во тьме, как сумели они постичь, что Карфаген, нечестивое дитя Финикии, есть сгусток абсолютного Зла, непросветная Тьма? О, не будь он разрушен, язычество затопило бы мир! Не то, детское, язычество римлян, но магическое изощренное язычество древнего народа. Не одно царство Древности пало, утонув в черном волшебстве. Вдумайтесь, сир, народ Карфагена не дал человечеству ничего — ни единого философа, ни единого поэта, скульптура и архитектура его были вторичны и ничтожны. Воистину, семя дьявола бесплодно! Сатанинская жестокость и неистощимая способность к захвату новых и новых земель — вот все, на что они были способны! О, не зряшно престол Святого Петра утвердился в Риме! Жестокие дети обещали славно повзрослеть. Крест, поднявшись над серым миром, разделил белое и черное. Сколь просто нам судить свои деяния!
— Не оттого ль мы бежим столь часто суда своей совести, что не имеем покровов спрятать грех?
Спутник доминиканца был моложе его лет на десять. Однако из этих двоих, что неспешно прогуливались по берегу невдалеке от шатров, старший поддерживал более молодого. Последний же не замечал, как невольно опирается на руку монаха столь тяжело, что тот напрягает всю силу своих мышц, дабы послужить опорой. Откуда было и взяться тяжести? Король Людовик исхудал так, что казался обтянутым кожею остовом. Жалкие остатки белокурых волос его поседели, под синими глазами легли черные тени.
— Не лучше ль Вам нынче, сир?
— Не думаю, чтоб признак, в коем увидали Вы улучшение, отец Жоффруа, в самом деле говорил бы о нем, — король рассмеялся. — Чреву нечего извергать, когда оное пусто! Сегодня будет неделя, как я не принимаю пищи, и уж три дни я только увлажняю водою рот, но не пью.
— Но лекарь…
— Ну его вовсе, отче! По мне, так лучше помереть с голоду, чем от беготни в нужное место! Нет у меня сил на эдакое восстановление сил, отец Жоффруа! Право, дайте мне передышку. Отче, я завещаю сыну моему Филиппу прежде всего не воевать с христианами.
— Христианину надлежит быть готовым к смертному часу, но для Вас, неуемный мой государь, еще достанет, Бог даст, дела на бренной земле. Киньте грусть! Принц Филипп возмужал крестоносцем. Я верю, этого довольно, чтоб не поднять меча на братьев своих.
— Восточные христиане — братья западным. Удастся ли примирить тех и других, отче?
— С того дня, когда отлученные за то святейшим Папой Иннокентием злодеи разграбили Константинополь, мы никогда не были так близки к примирению с восточными братьями, как сегодни, сир! Теперь у нас есть надежда — впервые за долгие годы.
Рука короля обжигала монаха сквозь грубую саржу рясы. Как унять трясовицу, коли не принимаешь питья? Известно, что единственно обильно поглощаемая жидкость выводит жар из тела. Жоффруа де Болье исподволь бросил на своего спутника внимательный взгляд. Уста Людовика казались обугленными. Господи, сеятелю не суждено увидеть всходов!
— Мне тяжко, отче! Слабая душа моя разъедаема соблазнами. Я готов осуждать моих ближних, хотя бы мессира де Жуанвиля! Я готов осудить друга, разделившего со мною все тяготы предыдущего похода! Но вить обязанность его думать также и о достоянии своего семейства. За годы отсутствия имение его претерпело большие убытки. Что же сердце мое корит Жуанвиля за то, что его нет средь нас?
Когда б дело было только лишь в имении и убытках! Монах горестно вздохнул. Жуанвиль — всего лишь человек, можно ли упрекнуть его за то, что единожды уцелев в земном аду, он не сумел заставить себя спускаться в сию Преисподню вновь? И королева Маргарита — она ли не самая любящая из жен? Но слишком страшны ее воспоминания о пережитом в Дамьетте, когда в спальной ее пребывал самый старый из рыцарей — изготовившийся, коли крепость падет, лишить жизни и свою повелительницу и плод под ее сердцем! Она не одолела горестных воспоминаний, кошмара своих ночей. И она не решилась сопровождать короля вновь. Могучий дух повлек немощное тело короля к новым испытаниям. Но каково тем — не столь могучим духом? Разве не знают они, что суд потомков навек запишет их в предатели?
— Вы могли бы бросить в них камень, мой безгрешный государь. Но сделать сие вправе только Вы.
— Нет, отче, лучше б мне умереть теперь, чем осудить друзей и жену!
Ну да, лучше в гроб, чем в смертный грех. Только гроб теперь куда ближе смертного греха, чем когда-либо прежде.
— Мне просто недостает их, отче. Прежде всего их, с кем делил я прежние тяготы. Мне хотелось бы оплакать сына моего Жана-Тристана вместе с его матерью. Нещасный граф Неверский! Явиться на свет в Дамьетте, дабы покинуть его в Карфагене… Отец Жоффруа! Что же мне столь долго не говорили о смерти сына?
— Мы не смели, сир. Нам мнилось, что горестная новость лишит Вас жизни немедля.
— Но вы лишили меня возможности вознести молитвы над его телом.
Утверждение сие было не вполне верным, но де Болье промолчал. Вышло только хуже, забота близких обрекла короля увидать лицо самого любимого из сыновей уже в полной мере обезображенным. Хоть никогда и не знаешь, примечает ли Людовик приметы разложения. Быть может, он видит нечто иное, с торжеством проступающее сквозь тлен? Нечто, недоступное взору простых смертных.
Не так-то просто идти рядом со святым, не так-то просто быть исповедником святого, когда собственная низость гнет тебя к земле, и мнится, что ты недостоин читать белоснежную книгу этой души! Господи, прости, это не я, но Ты через меня недостойного читаешь ее!
Ты открываешь предо мною, слугой Божьим, свою душу, но ускользаешь от меня человека, король. Как же мне свидетельствовать о тебе перед потомками? Святость непостижна, когда человек не достиг ее сам. Ну пусть, я скажу, что ты не брезговал павшими воинами, что ты своими руками укладывал их, пролежавших месяцы на солнцепеке, в смиренные могилы. Тот, кто не был при этом, поди скажет: может статься, у него не было обоняния?
Нет слов передать тебя — живого, но ни разу не согрешившего смертным грехом.
— А ты помнишь о плащах, отец Жоффруа?
Король улыбался столько просто и весело, словно обметанные уста его не болели. Де Болье, привыкший угадывать движенья королевской души, понял, что Людовик сожалеет о своем невольном упреке.
— Меня при том не было, сир, толком я ни разу не слыхал всей истории.
— Дело было в Сидоне, — с охотою заговорил король. — Или в Акре? Легко спутаться, что там что тут не было самых необходимых для жизни вещей. Воистину, то не в чем было поесть, то не на что лечь! Сир Жуанвиль, воротившийся в крепость с покупками, кои делал по моему указу, от себя купил для королевы четыре теплых плаща. Их он сразу же приказал отнести к Ее Величеству. Посланный им рыцарь, также из заботы, обернул обновы белёным холстом. С изрядным сим свертком, каковой нес он в обеих руках, рыцарь вошел в покои королевы. Верно вид его был столь горделив, а оно и понятно, отче, я говорил уже, целых четыре теплых плаща были в Сидоне воистину королевским даром! что мадам Маргарита уверилась в том, будто к ней вносят святую реликвию. Тут же оставивши пяльцы, она опустилась на колени перед вошедшим. Вот уж бедняга растерялся! Сколько было смеху, когда все прояснилося, отец Жоффруа! Верней, смеялись дамы, рыцарь же, кажется, то был сир Гуго де Вокулер, готов был сквозь землю провалиться, а сама мадам Маргарита рассердилась изрядно. «Передайте Вашему сеньору, что я желаю ему дурного дня за то, что он заставил меня преклонить колени перед плащами», — так сказала она. Ах, отче, сколь же мы были молоды все в ту веселую пору!
Вот уж воистину веселая пора. Жоффруа де Болье на мгновенье смежил веки, вызывая в памяти картины событий, отделенных двумя без малого десятками лет. Молодой король умирал. Уж боле недели лежал он в беспамятстве, и во дворце не смолкали крики и причитания отчаявшихся в благополучном исходе лихорадки. Понтуаз, в каковой короля доставили из Мобюиссона, где он слег, был охвачен смятением. Никто не трудился. Горшечник бросал свой круг, кузнец оставлял свою наковальню: все бежали в церкви. Королевы Бланка и Маргарита, примирившиеся над одром болезни, не оставляли короля денно и нощно, словно хворь впрямь была живою осмысленной тварью, поджидавшей минуты, чтоб загрызть оставленного без присмотра страдальца, словно их присутствие могло ей воспрепятствовать. Вот уж королева Бланка повелела принести Истинный Крест, Терновый Венец и Святое Копье. Но едва лишь драгоценные реликвии приблизились к королевскому ложу, как Людовик открыл глаза. «Visitavit me per Dei gratiam, Oriens ex alto et a mortis revocavit me», — ясным голосом произнес он.
То была суббота, праздник святой Лукреции. На дворе стоял декабрь. В тот же день король попросил епископа Парижа Гийома Овернского, кого, что сопровождал реликвии к его ложу, о кресте на плечо. Епископ Гийом, рыдая, отговаривал его вместе с обеими королевами. У Людовика не было сил спорить — и он просто отказался принимать пищу до тех пор, покуда не получил креста. Вещее материнское сердце говорило королеве Бланке, что ей не суждено дождаться возвращения сына из похода, королева Маргарита решилась сопровождать супруга.
Получивши крест, Людовик развеселился и сказал, что теперь непременно выздоровеет.
И вот многие, сколь многие, приняли крест вслед за королем! Сам же Людовик взялся за иглу — колебавшимся он нашивал крест на одежду собственными руками. Средь прочих крестоносцев были три брата короля вместе с их женами.
И все ж были они веселы, те времена! До принятия креста королем Людовиком почиталось уж непреложным, что военное одушевление покинуло христиан и осенило сарацин. Два кратких года походной подготовки вовсе уничтожили то всеобщее унылое убеждение. Войска собирались, покуда король проводил по стране ревизии, дабы оставить государство в должном порядке на годы своего отсутствия. Следом за французами крест приняли многие английские рыцари, в их числе Симор де Монфор, граф Лестер, с женою своей Альенорой из рода Плантагенетов. Возложил на себя крест и король Хакон Норвежский, положивший, впрочем, выступить особо, из опасения, как бы свирепый нрав его воинов не оборотился вместо магометан на собратьев по походу. Когда крестоносцы прибыли на Крит, многие из критских дворян также присоединились к ним. Воинство Христово росло как снежный ком, какие катают дети в Нормандии, там где снег не тает сразу, как в королевском домене, но ложится толстым покровом на землю. Только недавно беззащитный род христианский таял с каждым годом во всех областях Святой Земли, и вот уже султан Египта рыдал в бессильной ярости, читая вызов короля:
«Спеши поклясться мне в подчинении, признать власть христианской Церкви и воздать торжественное поклонение Кресту; иначе я сумею добраться до тебя в самом твоем дворце; воины мои многочисленнее песка в пустыне и сам Бог повелел им вооружиться против тебя».
Можно ль забыть Троицу 1249 года, позолоченные рассветом башни Дамьетты, берег, покрытый вражескою конницей столь густо, что не было видно земли! Людовик, казалось, был одержим духом войны. Ввиду врага он не желал ждать, покуда соберутся все корабли, рассеянные бурей далеко по побережью. Шесть тысяч верховых ждали на песчаной косе, заране предупрежденные о приближении флота сторожевой галерой. Воинственное нетерпенье короля было столь велико, что, едва хоругвь его достигла берега, как вслед ей он спрыгнул в воду из своей шлюпки: вода пришлась ему по грудь доспехов. Бежали по воде и прочие. Достигнувши брега, рыцари успевали лишь вбить основанья щитов своих в песок и приготовить копья навстречу атакующим. Увидав сию стену из копий и щитов, магометане устрашились и отступили. На берег уже спустили лошадей, и погоня вослед сарацинам не замедлила. Король скакал одним из первых. Многоголосый клич «Радость моя, святой Дени!» несся к небу, устрашая врага.
Сарацин гнали до их лагеря, где те попытались укрепиться. Но лагерь стал местом свирепого боя. Потерявши в сей долгой сече всех своих главарей, магометане бежали вновь. Побережье и северный берег Нила остались за Крестовым воинством.
На заре Людовик выступил к Дамьетте. Неприятеля не было на пути, только жалкие бедняки-пахари забивались в свои лачуги. Прошед через шаткий деревянный мост, рыцари вступили в Дамьетту. Город был пуст, но брошенные очаги еще источали тепло. Мертвецы были единственными обитателями города: пред тем, как оставить его, сарацины перебили рабов и пленников в узилищах. К вечеру главная мечеть Дамьетты оборотилась уже вновь церковью Богоматери.
«Христианский мир не забудет Ваших подвигов, сир», — утешающе молвил Роже де Болье.
«Я чаю, отче, единственным моим христианским подвигом было то, что Великим постом я заменял вино пивом, — с досадою возразил король. — Сей заслуги моей не оспорить никому. Отвратительный напиток, кто только выдумал его варить! Прочие же заслуги мои оспоримы. Что толку в победах, каковые не суждено было удержать?»
Монах промолчал. Королю Людовику не в обычай перекладывать на других то, что почитает он своею виной. Ни к чему перечислять ему вины других, они известны венсценосцу, но он не перестанет корить себя.
Нужды нет, совершал ошибочные поступки и Людовик. Ошибкою короля было решенье не выступать до прибытия младшего брата, графа Пуатье. Разлив Нила, опередивший королевского брата, обрек войско на длительное и праздное бездействие. И покуда праздность разъедала стан крестоносцев, сарацины оправлялись от испытанного ими великого страха. Сперва врагов не было вовсе, но после особо отчаянные одиночки стали прокрадываться по ночам в лагерь. Босые и бесшумные, они пробирались во тьме промеж часовых. Проскальзывая в палатку, ночной убийца наносил спящему удар в сердце. Тут же резал он горло мертвеца, дабы унесли голову с собою: за каждую султан платил по золотому безанту. Король велел удвоить посты и окопать лагерь рвом. Следом за ночными убийцами стали докучать небольшие отряды, осыпавшие рыцарей стрелами с далекого расстояния.
Наконец воды Нила начали сходить, а граф Пуатье прибыл. Состоялся королевский совет. Решалось одно — идти на Александрию либо на Каир. Многие склонялись к тому, что поход на Александрию должен быть успешен. Однако ж королевский брат граф Артуа настаивал идти на Каир. «Чтоб убить змею, надо раздавить ей голову», — твердил он, кутая в сию броскую фразу свою неспособность стратега. Но Людовик послушал второго своего брата, и это было второй его ошибкой.
Все свои ошибки и вины граф Артуа весьма вскоре искупил мученической смертью. Случилось то, когда войско, оставя позади долину Нила, направилось по правому притоку к Мансуру, где угнездился враг.
Под Мансуром крестоносцы задержались, слишком неудобна для штурма была переправа через канал Ашмун с его крутыми берегами. Людовик приказал соорудить плотину, что осушила бы канал. Строить приходилось под прикрытием сколоченных наскоро дощатых галерей: рыцари шутки ради окрестили те галереи «кошачьими замками». Христиане возводили плотину — сарацины подрывали берег со своей стороны, и вода прорывалась в канал. На головы строителей из вражеского стана сыпался с громким шумом «греческий огонь»: едва не погиб брат короля герцог Анжуйский, тушивший охваченный пожаром «кошачий замок».
Уставши от сих состязаний, более строительных, нежели воинских, граф Артуа решился на вылазку через брод, что сулили ему показать за мзду местные жители.
Брод оказался пригоден, хоть и неширок. Однако ж передвиженье к крепости воинов — людей графа Артуа и некоторых увлеченных им с собою рыцарей-тамплиеров, не прошло для врагов незамеченным. На берегу крестоносцев уж ждали вооруженные всадники. После краткой сечи сарацины обратились в бегство. И подзадоренный успехом граф Артуа решился преследовать врага, хоть и был предупреждаем опытными воинами, что сие не разумно.
Эмир Фахр-ад-Дин пребывал в лагере под Мансуром и занимался в бане окраской своей бороды. На коня он вскочил мокрым, со стекающей на белые одеяния рыжей вохрой. Кто настиг его и прикончил? Гийом ли Длинный Меч либо Рауль де Куси, что мчались, состязаясь с тамплиерами, в авангарде, вместе со своим сеньором, сам ли граф Артуа? Эмир не имел воли сопротивляться. Сарацины текли в Мансур и дальше, на Каир, сея панику, повествуя, что конец близок.
Гийом де Соннак, магистр ордена тамплиеров, отговаривал графа вступать в Масур. Узкие улочки городишки сулили множество ловушек. Артуа, своевольный гордец, часто перечивший даже брату своему королю, пропустил предостережения опытного вояки мимо ушей. А при нем, между тем, не было даже арбалетчиков — только лишь кавалерия!
И кавалерии оказалось негде даже развернуться для боя в тесном городском лабиринте. Смерть валилась на головы христиан сверху — с кровель и заборов, от нее нельзя было укрыться.
Сир Жуанвиль с коннетаблем Эмером де Боже тщились прорваться в Мансур, где, как сделалось им известно, укрепился для обороны молодой граф. Тщетно! Три сотни рыцарей полегло в Мансуре, а Гийом де Соннак лишился там зеницы ока.
Выставив головы убитых гнить на стенах Каира, магометане воспряли духом.
О гибели графа Артуа, самого непокорного, но и самого любимого из братьев, Людовик несказанно скорбел.
За гибелью королевского брата последовала трясовица. Мор вошел в лагерь из вод Нила. Судорога стягивала мышцы, кожа темнела и трескалась, десны во рту гноились. Предвестником скорой смерти было кровотечение из носу. Заболевшие почти не выживали. Заболел вскоре и король, проводивший много времени со страждущими. Перенося хворь на ногах, он приказал отступать к Дамьетте. Дорогу по суше преграждали сарацины. Рекою сам король отступать отказался, приказавши вместо того погрузить на суда раненых. Некоторых раненых, впрочем, дожидавшихся на берегу когда их поднимут на борт, поубивали вторгшиеся на место снявшегося лагеря сарацины. Людовик, отступавший в самом арьегарде, заметивши нападение, успел воротиться и защитить остальных.
Сам же он был так плох, что три раза за день лишался чувств. Наконец, к вечеру, хворь взяла над ним верх. Из-за болезни короля арьегард промедлил и оказался отрезан.
В деревушке под названьем Сармосак ослабевшего вконец короля внесли в дом, вверив заботам кстати оказавшейся там христианки. Не чаяли, что Людовик дотянет до утра. В эти часы погиб под мечами сарацин доблестный Гоше де Шатийон, защищавший одр королевской болезни.
Король попал в плен со своею орифламмой.