Ритмичный стук лопат. Звук, с каким мясо отрывалось от костей.
В ту осень выжившие жители Лиесса ели мясо с черепов умерших — больше есть им было нечего. Закрытый город голодал.
На улицах такие звуки иногда сменялись криками, иной раз — мертвой тишиной. В предместьях ветер в одиночестве носился над пустыми темными полями.
Люди дрались за трупы раз с собаками, а раз — со свиньями. Друг друга же и жрали, если повезло убить. Никто не выходил на улицу один.
Когда могилы, даже залитые дегтем и смолой, разрыли чуть не все, мертвых взялись запихивать в винные бочки и бросать в стремнину Лунноводной. Их уносило по реке, и к тому дню, как кто-то озаботился, что так зараза разойдется по всему бассейну, череда из бочек протянулась через всю долину.
Город горел. Не так жестоко, как горел бы деревянный, но на месте нескольких кварталов теперь виделось лишь черное пятно. Устлавший крыши малахит и каменные стены пока берегли всех тех, кому достало на них средств.
Все оттого, что как-то раз кто-то сказал, что жжение угля спасает от чумы, и люди жгли его, пока не выжгли весь, а после взялись за дрова и утварь. На перекрестках развели костры. “Огонь несет нам милость Духов и спасение!” — с такими криками народ стоял у этих костров насмерть, не давая потушить.
В предместьях появился чумной рынок — торговали через две перегородки, и монеты клали в уксус — те, кто мог еще монеты отыскать. Несколько раз на этом рынке были драки — даже бойни. Безумные от голода, жители города пытались пробивать ворота даже собственными головами, только бы попасть туда.
Таким Лиесс готовился встречать День почитания Западных Духов, середину осени. К празднику по традиции стекались люди — те, кто еще не прослышал про чуму и те, кому было плевать. Они наоборот ломились в город, оседали в деревнях и разбивали множество палаток и шатров, как будто стены осаждало войско.
В замке дела были немногим лучше. Жители его смотрели на агонизирующий город и на то, как с каждым днем все более скуднели трапезы — запасы таяли много быстрее оттого, что съехавшимся на капитул деться было некуда. В ремтере и по коридорам то и дело вспыхивали распри, иногда и драки; слуги не решались лезть под руки тем, кто не снимал мечей.
Зато не стало слизняков и крыс. Для первых вышло время, а вторые до того измучили магистра, что он повелел колдуньям разобраться с этой дрянью. Орденские чародейки возмущались, что не для того носили черные плащи, но приказание исполнили. Припоминали, как в начале осени торговки в городе клялись, что чемерица и лепешки из какой-то дряни за две пфеньки выгонят всех крыс получше, чем свинина и бобы гоняют газы.
Целительницы бесконечной чередой вились вокруг ландмайстеров, чтобы наверняка не допустить болезнь. Они изо дня в день обследовали испражнения, их запах, объем, примеси — все, что угодно, лишь бы ничего не упустить.
Тем временем в нижнем дворе толпа из полубратьев и полусестер облюбовала выгребную яму — Онь готов был клясться, что так можно избежать чумы: пока дышишь говном и прочей дрянью, запах их перебивает вредоносные чумные испарения. В конце концов там кто-то надышался до того, что потерял сознание и рухнул в яму — в ней и захлебнулся. Остальных то не остановило.
Дети в приюте выдумали новую игру, раз уж теперь не стало слизняков. Один другого спрашивал: “Откуда ты пришел?”. Второму должно было отвечать: “Я с запада”. “Что ты принес с собою?” “Смерть”. Этот нехитрый диалог, казалось, можно было разобрать в любой момент, едва стихала прочая возня.
Едва ли был еще какой-то год, когда Дня почитания так ждали и так опасались одновременно.
Глаз Йише не спасли.
Целительница билась долго и дотошно, но в итоге опустила руки и признала то, что стоило бы признать с самого начала. Когда все это слушал Йотван, Йер тихонько наблюдала, притаившись между занавесей, штопая постельное белье. Она не подавала голоса и быстро опустила взгляд, но с некоторым содроганием ждала того, что он ответит.
Йотван не ответил.
Вместо того потом, уже уйдя из госпиталя, он безмолвно привалился к стенке и прижался головой к камням. Кольчужные колечки звякнули. Он не издал ни звука.
Йерсена молча наблюдала из тени и мяла котту — ей хотелось подойти и прикоснуться, может быть обнять, пообещать, что будет ему новой дочерью вместо безмозглой дурочки — гораздо лучшей. Она могла бы обещать ему все что угодно — пусть бы только попросил. Но ей пришлось вместо того впиваться в собственную кожу и терпеть, осознавая, что он никогда не примет ее обещаний. Что она ни делай — не утешит. Уж тем более не после их последней ссоры.
Йерсена думала, что милое бы дело было дурочку добить — коровьим пастинаком, если б Йотван его весь не выполол. Он бы тогда скорбел три дня, как всем положено, но после должен был ее забыть, как всякого покойника. И всем бы стало легче, лучше — девка и сама не мучилась бы больше, и другим проблем не доставляла. Йерсене оставалось только радоваться, что в День почитания Западных Духов некогда об этом рассуждать.
Всех их прославляли сегодня: и всем хорошо знакомых, будь то Западная Байи́на, что дала свое имя цветкам очного цвета, что зовутся в народе ее глазка́ми, или Западная Тюра́нда, покровительница травниц и знахарей; будь то Западный Йехиэль, что нашел малахит в горах над Лиессом или его брат Йехиер, что хранит и оберегает прииски; будь то славный Западный Тирту́леан, что сумел заключить договор с Духами Севера во время Войн или его добрая жена Йорда́ника, к какой обращали свои просьбы о богатом урожае селяне… — и всех тех, чьи имена унес в свою дымку Повелитель Туманных Троп. Осень — их время: время тех, кого помнят и тех, кто давно позабыт. Время урожая, время благодарности, время поминать ушедших и славить живых. Время многоликое, доброе и жестокое одновременно: время, что наградит плодами и злаками, что насытит, накормит и подарит отдохновение от летних трудов, едкой жары и палящего солнца; время, что закутает в туманы, исхлестает промозглым дождем и уколет первыми заморозками; время, когда нищие и бездомные начинают насмерть замерзать в городских подворотнях, и то там, то тут вспыхивают пожары от неловко затопленных печек; время, когда даже в города вместе с крысами пробираются вершниги, потому что тела угоревших под забитыми трубами лежат дольше трех дней…
В эту ночь Духам говорят спасибо за ее, осеннюю, щедрость и униженно молят о милости от ее ежегодной жестокости, в эту ночь просят об урожае на следующий год, и все, кто работает на земле, бросят в жаркие костры на одну ленту больше, чтобы донести Духам свои благодарности: “Да пребудут наши труды праведными, угодными и обильными. Жо́йе-вас, мойта́э” — “Мы нижайше благодарим вас, Духи Запада”.
Йер успела хорошо узнать осень — ее милость и ее жестокость; знала, как она умеет отнимать и дарить. Знала ее многоликость: золото парадной листвы и ясное голубое небо цвета лиесской синевы, вымаранное неожиданно грязными облаками, что еще не готовы пролить дождь, острая ломкость полысевших ветвей и то чувство тоски и одиночества, что рождает их вид на фоне смурнеющих мраморных туч, ласковые до прилипчивости туманы, белой дымкой наползающие с гор и колючий и злой ледок на лужах, что легко раскрошится под ногой… знала свою собственную осень, что носила в глазах и тот едкий и беспощадный пожар, что всегда готов был сожрать ее за мгновение.
А еще знала, что ей всегда нечего было просить у Духов Запада. Она не работала на земле, и ей дела не было до урожаев и буйства растений: в ее мире — только каменные стены Лиесского замка и высокое горное небо над головой; с него каждую ночь смотрели ставшие ей родными Семь сестер — самое приметное созвездие, названное в честь семи великих земель Лангелау и семи Западных дев. И из года в год она после праздничных плясок подходила к костру, долго и задумчиво мяла в руках зеленую ленту и в конце концов бросала ее в пламя, бормоча под нос безликое “Жойе-вас, мойтаэ” — чтобы после торопливо и неловко уйти, не зная, можно ли так.
Этот год был другим.
Слишком много всего непривычного и странного было теперь. Слишком страшно завывали за стенами замка чумные, слишком зыбкой виделась собственная жизнь без плаща и дара — если жизнь та еще будет при ней: слишком голодно и людно было в хохбурге.
На сей раз Йерсена не знала, чего ей просить, потому что не уверена была, что такие просьбы дозволено обратить к Духам Запада. Может ли она просить у них дар? Может ли просить, чтоб еды хватило до конца мора?
Йер за день искусала все губы в раздумьях об этом — за делами как-то незаметно вышло, а дел было много. Приютских с самого утра, чуть только отступила темень, повели по тропке в горы. В другие дни влетело бы любому, кто додумался бы лезть через калитку — хлипкую, незапертую, но неумолимо разделяющую замок и небезопасные и неприветливые земли гор и приходящих с них гостей.
Взбираться по тропинке неудобно — заплетенные узлами корни, обрамляющие камни, складывались в рваные и неудобные ступени, жалящие ступни выступами сквозь подошву; ветки и крутые скосы скал ранили руки, ищущие, за что придержаться.
Но дети знали: тропка выведет на ровное плато с полянкой, рощицей и смутно различимым вдалеке ущельем. Болтали, будто через то ущелье есть дорога, что выводит дальше в горы — к приискам ли, в обход города ли — этого не знали. Йерсене пару раз случалось прочитать, что в древности, когда на замок нападали и осады делались особенно жестоки и невыносимы, по такой вот — может, этой самой — тропке уходили в горы и искали там защиты, пропитания и помощи великих Духов. Так не раз спасался гарнизон тогда еще лишь зародившегося Ордена.
Читала она и про тех, кому, наоборот, случалось сойти с гор: загадочный ли странник, древняя старуха или странная деви́ца — с ними стоило быть ласковым, услужливым и зла им не творить. Они — родные дети этих гор и их хранители, рожденные, чтоб уберечь чистейший здешний малахит, и они не простят обид.
Йерсена выбирала делать вид, что попросту не видит никаких фигур возле калиток в сумерках и обходить их — она видела, что делается с теми, кто излишне верит в доброту соседей с гор.
Дети не просто так карабкались по узкой тропке до поляны и плато. Еще внизу девчонкам выдали корзинки — нужно было каждую наполнить до краев. По осени съедобных трав не так уж много, но в этот голодный год без них праздничный стол остался бы пустым, и девки всей гурьбой ползали по земле и выбирали листики позеленее, посвежее, пачкали колени и подолы котт, чтобы потом из скрипуна, осота, звездчатки пекли лепешки — такова традиция, но в сытые года лешек выпекали мало, только чтобы отдать дань обычаю, а в этот же им предстояло стать основным блюдом.
Мальчишек между тем согнали в рощу, чтобы они собирали ветви. Когда вернутся в замок, те девчонки, что не помогают печь, сплетут из них венки.
Йерсена много думала про то, чего просить — за мыслями руки, казалось, двигались быстрей и вся работа делалась легко.
Под вечер в замковых дворах выкладывали по огромному костру — высокому, широкому, точно стога в полях. Из-за высоких стен летело эхо этой суеты — даже среди болезни город не забыл обычай. Те, кто был здоров, готовились отпраздновать чуме наперекор.
Вокруг костров поставили треноги под светильники, а с кухни начали носить нехитрую еду: подстреленная в скалах дичь, мелкая и костлявая, лепешки из осенних трав да залежавшиеся с прошлых лет сушеные грибы, тыквы и яблоки, настой на семенах и злаках. И после этого осталось лишь ждать темноты — густой и черной, что бывает только в ночи, когда нет луны.
Хватило первых сумерек, чтоб братья, полубратья, детвора — все стали собираться у костров в нетерпеливом ожидании. Вот-вот из недр святилища потянутся жрецы. Они только в такие ночи покидали свои бесконечные пещеры и спускались во дворы… в другие года — в город тоже.
Все суетились в смутной изнуряющей тревоге, в ожидании, когда черные балахоны наконец проступят в ряби угасающего дня — их вереница вытянется вдоль дома учения и завернет возле его угла, пойдет кругом-спиралью, чтобы наконец достичь костра. Остановившись перед ним, верховный жрец единственным дозволенным сегодня колдовством зажжет огонь на длинном посохе. Все прочие жрецы пойдут по очереди запалить свои от Первого огня, чтоб заключить в круг будущий костер и затянуть долгую и вибрирующую песнь. Слов не разобрать — древний язык.
Сегодня он еще раз оживет, и, словно в древности, эхо его прольется над горами, когда запоют жрецы. И песня их будет тоскливой и пронизывающей, в груди из-за нее начнет дрожать, во рту встанет тягучий ком. У многих слезы навернутся на глаза. В ней до сих пор живет печать и память поколений, что сменились, все, что было забрано неумолимым Повелителем Туманных Троп и все, что он оставил, все горести и все печали этой осени и все надежды, просьбы, что уже трепещут вместе с каждым сердцем и готовятся сорваться с губ.
Жрецы будут петь долго, ритм их голосов выбьют удары посохов — отточенные до того, что все сливаются в один — и когда ночь укроет небо мрачным покрывалом, а на нем пылью в лучах заблещут звезды, тогда стихнет песня, и жрецы вытянут посохи и наконец зажгут костер.
Они синхронно отвернутся и опять затянут песню — теперь тихую и мелодичную, такую, что струится средь теней, сливается с осенним сумраком — и пойдут прочь, шурша длинными балахонами, растягивая длинную дорожку огоньков в навершиях чуть клацающих посохов. И только когда отсвет самого последнего исчезнет в темноте святилища, начнется празднование.
Все оживут, примутся говорить, шутить и танцевать — так лихорадочно и заполошно, будто это их последний раз. Возьмутся пробовать лепешки и настой, а после стянутся к костру в большом всеобщем хороводе. И каждый затаит дыхание, отыщет взглядом старика — Верховного Магистра, ожидая, пока он начнет — и тот сделает первый шаг. Через мгновенье каждый будет хлопать и шагать и каждый станет повторять слова заученной маршево резкой песни, и каждый выговоренный куплет закончится ритмичным, хлестким “Жойе-вас, мойтаэ!”. Будут лететь и развиваться юбки, ленты в волосах деви́ц; огонь — плясать на лицах и плевать в черное небо снопами хвостатых искр-комет, вычерчивающих свой путь, как каждый из танцующих вычерчивает свой путь в жизни. И будет блеск в глазах и сбитое дыхание, пока не прозвучит последнее, особенное “Жойе-вас, мойтаэ!” — и все вдруг замрут. Мучительной покажется вдруг опустившаяся тишина, но вскоре сквозь нее проступят треск огня и поступь ветра, стук в висках — может быть, собственных, а может быть, соседских…
Кто-нибудь первым отомрет — и следом оживут все остальные. Неловко разомкнутся потные ладони, переплевшиеся пальцы, замелькает зелень лент. Первую, как и каждый год, швырнет в огонь Магистр, а за ним потянутся все остальные, беспорядочно и суетно. Кто-то замешкается, поторопится другой, один проговорит длинную просьбу медленно и обстоятельно, другой — быстро и заполошно.
И лишь Йерсена будет как всегда стоять чуть в стороне, мять ленту в нерешительности… пока не нахмурится вдруг, не швырнет ее в огонь твердой рукой с такой же твердой просьбой, полетевшей следом.
“Пусть мне будет послан дар. Жойе-вас, мойтаэ.”
Весь замок оживился после праздника: не стало легче сносить скученность и голод, крики и костры, мелькающие среди крыш, хоть День поминовения и кончился, но словно бы тугое напряжение чуть рассосалось — не так тягомотно стало в ремтере.
Пусть это было ненадолго, и пусть вскоре осень и чума возьмут свое, но все вздохнули легче после дикой пляски, песен и веселья самой черной ночи. По флигелям звучала не игра “Откуда ты пришел?”, а болтовня про то, кто с кем уединился в праздник — издревле считалось, что раз Духи смотрят в эту ночь особенно внимательно и дозволяют де́вице и юноше быть вместе под их взором, то те могут пожениться, что бы ни препятствовало им. И потому одни молчали, не желая, чтоб случайно вспыхнувшая страсть испортила всю жизнь, другие — без умолку объявляли каждому, кто слушал, что поженятся, едва откроют город.
Лишь некоторые, только проснувшись, тихо проскользнули в темноту святилища, чтоб время не терять — чума не будет миловать и ждать.
На сей раз осень — время грустных, тихих свадеб. Они проходили почти незаметно, неотгулянные, совершившиеся больше перед Духами, чем перед людом. Кто-то говорил, что так и правильней. А кто-то молча качал головой и коротко бросал взгляд в сторону чумного города: нет в этом правильного ничего.
И только Йотвана, казалось, это все не тронуло. Спина и без того противно ныла с того дня, как корчевал коровий пастинак, а после праздника и вовсе разболелсь — застудил. Полдня он еще ползал, скрючиваясь все сильней, но вынужден был все же доплестись до госпиталя. Сестры выделили ему комнатку фирмария, когда закончили возню и растирания — чтоб отлежался на перинах, а не тощем тюфяке. Сил спорить не нашлось, хотя фирмарий угнетал его — уж слишком близко была Йиша, слишком сложно было отгораживаться от невыносимо давящих раздумий о ее судьбе и слишком громко слышен был неумолимый бой колес водяных мельниц. Йотван его ненавидел.
В одном он находил слабое утешение: здесь за ним не следил пристальный взгляд осенних глаз, взволнованный и требовательный, а главное обиженный — и Йотван, чувствуя его спиной, из раза в раз не мог понять, что его больше злит: сам этот взгляд или же смутное чувство вины, что он будил.
Вместо того, чтоб беспокоиться об этом, он предпочитал думать о том, что из-за мора ни Йегана, ни он сам не расспросили, не возьмет ли Йишку кто, и он, осознавая глупость этого, досадовал: и надо было сраной эпидемии прийти теперь? Не годом раньше и не годом позже?..
Хмурый день свистел злым горным ветром и гнал тучи, постепенно затемняющие брюшки. Изредка бралось противно капать. Даже с этим еще не смеркалось, когда Йотван уж готов был выть: невыносимо было бесконечно спрашивать себя, как вышло, что он не решил все с Йишей раньше, еще летом, если знал, сколько ей лет? И неужели в этот раз будет как в прошлый, и он снова не сумеет сделать ничего, как не сумел тогда помочь Йесении?..
С этим он глухо застонал и то ли встал, то ли скатился с опостылевшей перины. Поставил ноги на пол, замер: и куда он собирается? Сидеть в саду? Смотреть, как сестры возятся, как ползают калеки и как А́рношт предлагает мелюзге глотнуть вина, из фляжки, где оно плескалось неразбавленным? Седой стервец и посреди чумы умел его добыть.
Но Йотван не хотел смотреть на это. Он и прежде ненавидел этот жалкий вид, но пуще прежнего теперь, когда среди постылых занавесей пряталась и койка с Йишей, какой было не помочь ничем; когда он сам едва ли отличался от всех прочих обитателей фирмария.
И он с глухим усталым стоном ткнулся в собственные руки. Из каморки ему было не уйти, от мыслей не сбежать.
Йерсене отчего-то стало после праздника тревожнее, чем было.
Быть может сам он был слишком другим, быть может утро после оказалось слишком непохожим, но ей чудилось, что все вокруг дышали одной мыслью: это все в последний раз. И сыгранные в суматохе свадьбы, и веселье, лихорадочное и безумное, и завтрак, оказавшийся в какой уж раз скуднее, чем вчерашний — все ее тревожило.
И больше всего угнетало то, что за стенами в городе горел огонь — костры на перекрестках так и не тушили, дым стоял столбом и медленно утягивался вдаль, к востоку. С запада ползли грузные тучи, и в какой-то момент бурый дым начал сливаться с ними, как туман сливался с оползающей с гор дымкой в прежние, привычные и благостные осени. Казалось, город обращается в один большой пожар, терзает целиком весь склон горы, и если прежде так горела зелень Лунного Огня в дни полнолуний, видная с любой точки предместий, то теперь огонь был настоящий, злой и красный.
Йерсена спрашивала себя: что, если сейчас — действительно последний раз? Последняя увиденная осень и последние деньки? Что, если и правда те, кто побежал теперь жениться поскорей, не сделали бы это никогда, если б промешкали? Не надо ли ей и самой чего-нибудь успеть?
Она пошла в святилище. Рассматривала пламя, но на сей раз видела в нем только отголосок бешеных чумных костров на улицах столицы и с большим усилием заставила себя швырнуть в него привычную горсть лент. Вместо того охотнее разглядывала пол, помимо воли силясь отыскать на нем плевки — услышала недавно в ремтере, как кто-то то ли пошутил, то ли всерьез сказал: пришел недавно, де, к жрецам покаяться, что как-то позабывшись плюнул прямо посреди святилища, а те ему в ответ: ты не волнуйся, брат, мы сами ежедневно там плюем.
Она задумалась, простят ли Духи святотатство только потому, что время нынче сложное, как, говорят, прощают они, если бросить в огонь дрянь какую по большой нужде.
Не отыскав ответа или утешения, она ушла. Тихонько проскользнула в нижние дворы, где ей бывать не полагалось, и уселась в зарослях у трещины в заборе, глядя в сад дома терпимости. Они не договаривались с Рунькой, что сегодня встретятся, и потому Йерсена лишь надеялась, что, может, повезет. Пришлось прождать пару часов, и она знала, что ее отсутствие, небось, заметят, и от Бриньи хорошо влетит, но в странной вязкой атмосфере послепраздничного дня это как будто бы утратило значение, и, думая о наказании, Йерсена понимала, что ей совершенно наплевать.
Судя по тучам, ветер обещал грозу.
Где-то Йерсене доводилось слышать, что гроза по осени — гнев Духов. И на этом самом месте Рунья говорила ей, что они злятся из-за неоконченной войны, и что именно поэтому чума, быть может, разойдется. Так и вышло.
Аккурат на этих мыслях появилась Рунья. Она вышла в сад и удивилась, видя, как Йерсена машет ей. Приблизилась.
— Город так и горит, — сказала она тихо, глядя на густой дым над стенами. — Ты чего здесь?
— Захотелось встретиться.
Рунья нахмурилась и опустилась возле клумбы, как обычно притворяясь, будто полет.
— Знаешь… — Она тяжело вздохнула и прищурилась в хмурое небо. — Если мы переживем чуму, то больше не ходи сюда.
— Но!.. Почему? — Йерсена жадно ткнулась в щель между камней лицом. Пальцы кололись о края.
— Да потому, Йер. Нечего тебе тут делать. Ты взрослеешь, и если по мелкости тебя бы просто наказали, то теперь, глядишь, и правда из приюта переселят к нам, раз ты так рвешься.
Они замолчали, глядя в стороны, не друг на друга.
— Раньше тебя радовало, что я приходила и рассказывала, как тут все, — сказала наконец Йерсена.
Ей казалось, будто у нее пытаются отнять одну из малых радостей, каких ей без того отмерено скупой рукой.
Из-под чепца рвались тонкие пряди, выпавшие из прически. Рунья мяла в руках листики и стебельки, тянула время.
— Я просто подумала… Нам всем, может, и остается-то… Ну, словом, захотелось сделать то, что все откладывала. Что-то правильное.
— Правильное… — тихо повторила Йер.
— Я раньше страшно волновалась, что забуду, как вообще жить за стенами этого дурного дома, и тогда — если забуду — стану просто шлюхой, нужной только для того, чтоб братья драли. А теперь я думаю: так правильней. Забыть.
Йерсена ковыряла камни. Молча. Ногти мерзко гнулись.
— Если ты чего давно хотела — тоже сделай.
— Я хотела эту осень пережить.
Йерсена хмурилась. И злилась.
От того, что Рунька вздумала вдруг ее бросить, от того, что из-за слов ее Йер сразу вспомнилось, что ей хотелось дар и черный плащ, увидеть замок в краю лип… что брату Йотвану она как нагрубила, так прощения и не просила. Раньше думала, не станет. Потому что все равно права.
И стало вдруг обидно: сколько всего ей хотелось сделать, как она старалась, как учила, дар просила — и все для чего? Выходит, просто так. Выходит, зря.
Рунья слабо улыбалась по ту сторону стены.
— Увидим. Может, и переживешь. Но только сделай иди все равно. Чтоб не жалеть. А про меня — забудь.
Идти по замку, когда почти целый день бездельничал — тревожно. Когда тащишь перемотанную тряпками бутыль, утащенную с кухни — откровенно страшно.
После ужина она осталась помогать, хотя обычно убегала поскорей, чтобы других просили. Как все перемыла и оттерла, улучила случай, проскочила в кладовую и, где Рунька ей и объяснила, все нашла. Той нравилось на кухне помогать — она все знала там.
Добраться до фирмария было непросто — где-то приходилось идти гордо и спокойно, чтоб никто не заподозрил, что она творит что-то не то, а где-то — прятаться и шмыгать по углам. Но донесла.
Страшнее было только постучаться дверь.
Когда она просунула лицо в узкую щелку, Йотван мрачно зыркнул на нее и хмуро спросил:
— Ну?
Злится еще, выходит, поняла Йерсена. Еще не забыл.
— К вам можно?
— Что тебе?
Она неловко бегала глазами.
— Я поговорить хотела.
— Прочь.
Он замер на перине полусидя, хмурился и не похоже, чтоб хотел ее простить. Тесная комнатка тонула в темноте, какую разгонял всего один светильник. В его свете рыцарь выглядел измученным, усталым, утомленным. Лысина, не скрытая кольчужным капюшоном почему-то делала его почти что жалким.
Йер так редко доводилось видеть его с непокрытой головой, что всякий раз она, как в первый, удивлялась — лысине ли, самому ли факту, что кольчужный капюшон — не часть лица.
— Я бы хотела извиниться. Потому пришла.
Ей было страшно, что все было зря, что он ее прогонит, а он хмурился и мешкал, будто ждал подвох.
— Ну ладно.
Она поспешила юркнуть внутрь, пока он не передумал и пока кто-нибудь не заметил.
— Я тут принесла… — Йерсена осторожно выставила длинную бутыль и убрала тряпье. Она стеснялась и не знала, как ей лучше было бы ее отдать, поэтому заторопилась поклониться и сказать: — Пожалуйста, простите. И не злитесь больше. Мне ужасно жаль, что я себя так повела.
Йотван вздохнул.
— Бутыль-то где взяла?
— На кухне в кладовой тайник. — Ей не хватало смелости, чтоб распрямиться и смотреть ему в лицо.
— Ну надо же, — он вяло хохотнул. — Ведь подучил же кто. Тебя не видели хоть? Не сообразит кухарка, кто ее обнес? Влетит же и тебе, и мне потом.
Она поспешно замотала головой. Ей Рунья объяснила, что кухарки иногда сливают себе по чуть-чуть вина из самых угодивших бочек, потому не смогут наказать за воровство. Главное не попасться — если за руку поймают, от души всекут.
Йотван вздохнул еще раз и откупорил бутыль, глотнул и крякнул.
— Ух!.. Хорошее, крепленое… Вот это ты удачно принесла.
Йерсена слабо улыбнулась на его слова. Ну наконец сумела угодить, подумала она и выпрямилась. Не хотела уходить.
— Все говорят, что мы, наверно, осень не переживем, — сказала она осторожно. — Что все это, может быть, в последний раз. Поэтому… расскажете мне что-нибудь? Как раньше? Напоследок.
Йотван хмуро глянул на нее, потом в бутыль.
— Ну и чего я расскажу тебе?
— Все что угодно. Может быть, про светские владения? Про магию?
— У Кармунда спросила бы — он всяко больше знает, — резко огрызнулся Йотван.
Йерсена уронила глаза в пол.
— Его мне страшно спрашивать. Да я и не хочу.
— Я знаю, что ты с ним якшаешься.
— Он сам подходит и сам говорит со мной. Я отказаться не могу, он рыцарь, — она подняла глаза, чтоб врать поубедительней и поуверенней.
Йотван с досадой дернул челюстью и опрокинул в себя несколько глотков.
— И для чего б тебе понадобились светские владения, раз не из-за него? — сварливо спросил он.
Она замялась.
— Ну… когда в библиотеке помогала, то читала одну книгу по распоряжению смотрителя… Там было сказано, что рядом с Линденау есть одно. Зовется Хо́йрандом.
— А… — Казалось, после этого признания, Йотван смягчился. — Хорошо. Смотри…
Он взялся объяснять, что с давних пор, когда лишь зарождался Орден, далеко не все согласны были перейти под его власть. Со временем он начал править в Лангелау, утвердив единую систему: во главе Земли стоит ландмайстер, и ему подчинены ландкомтуры и их баллеи, им же подчиняются простые комтуры с их комтурствами, и в последних выделяются по мере надобности фогтства, пфлегерства, вальдамты… Но с тех пор, когда не все желали вступить в Орден, сохранились и Рода, что присягали Родам более великим, но не Ордену. Оттуда и взялись все светские владения с их мойтами и сорсами, виитами и ройнами, что подчиняются тому лишь, кому присягали и ответ несут лишь перед ним или самим Магистром — но не как перед верховным братом Ордена, а как перед правителем страны.
— Не знаю, кому Хойранд присягал, — закончил Йотван. — Может быть, ландкомтуру… А может быть теперь уж никому. На той земле сейчас большой бардак.
Йерсена вдумчиво кивала и запоминала все как следует. За это время она уж успела рядом сесть, смотрела, как в рябом свету рыцарь рассеянно цедит вино и думала: когда-нибудь ей может быть случится повидать тот Хойранд и самой. Было бы любопытно посмотреть, как все устроено в светских владениях… И лишь мгновение спустя она припомнила, что, может быть, чума не даст ей повидать хоть что-то за стенами замка. Может, уже даже эту зиму не покажет.
— А впрочем… — Йотван поболтал вино в бутыли, — где бы не бардак?
Пока он пил, она отметила, что, надо думать, крепость этого вина берет свое. И что не ожидала, что он станет так его хлестать — думала, может, только пригубит да и прибережет остатки.
— Что так смотришь? Хочешь? — он подсунул ей бутыль.
Она засомневалась на мгновение, но все-таки взяла, попробовала — и скривилась жутко. Он развеселился.
— Стало быть, еще не доросла. Вот как научишься не морщась пить — так будешь взрослая.
Йерсена, каплю уязвленная, со всей серьезностью кивнула, будто обещала: будет и научится. А Йотван глянул на нее пронзительно, скривился и опять припал к бутыли. Она наблюдала, хмурясь.
— Почему вы пьете?
Он аж поперхнулся.
— А чего мне еще делать? Или ты вино несла, чтоб просто посмотреть?
— Нет. Я хотела сказать… Почему вы напиваетесь?
Он снова искривил лицо, а взгляд потяжелел. Йерсена нервно ерзала.
— Да потому что жизнь — дерьмо, — сказал он наконец.
— Чума?
— В жопу чуму.
Йерсена ничего не поняла, но замолчала, побоявшись его злить. Она смотрела, как дрожит огонь светильника и как ему дотошно подражают тени. Вдруг навалилось осознание, что смутный шелест, какой слышался уже давно — стук ливня, зарядившего по крыше. Все-таки влило.
— Жалеешь? — спросил Йотван вдруг. А различив ее непонимание, продолжил: — Жаль тебе меня? Сижу и напиваюсь в темноте с мелкой соплячкой, потому что больше ничего мне не осталось.
Она поняла теперь одно: он пьян. Поэтому молчала. Лишь смотрела — и в извечной рыжине вокруг зрачка плясал сумрачный призрак огонька светильника.
— И правильно жалеешь.
Снова стало слышно дождь. И ухнул гром — разыгрывалась, набиралась наглости гроза.
— Может, расскажете? — спросила она осторожно. В груди жало от желания хоть что-то сделать для него.
Он посмотрел поверх бутыли мутным взглядом. Диковато раскатившиеся в стороны глаза, казалось, делали его даже пьянее.
— Что тебе рассказывать? Ты видела сама: как идиот бегаю в дом терпимости с тех пор, как лет четырнадцать назад Йесения там оказалась, и зову ее женой, хотя по всякому закону больше она не жена мне. И как даже больший идиот вожусь с ее ребенком, хотя сам не знаю, чей он. Просто потому что, может, мой. А самое дурацкое, что люди умные недаром говорят: мужчина, если не раскаялся за год в женитьбе, то заслуживает только колокольчика на шею. А я не раскаялся. Спустя все двадцать лет.
“Ого!” — едва не ляпнула она. Аж целых двадцать лет. Йерсена не задумывалась прежде, что он знает жену так давно.
— Но почему? — спросила она вместо этого.
Казалось, Йотван даже протрезвел на миг — взгляд стал яснее, и он с застарелыми тоской и грустью устремил его во тьму, словно искал ответ в густой тени.
— И правда. Почему я до сих пор ее люблю? Она мне изменила, знаешь? В наглую. Со сраным полубратом.
Йерсена не могла представить, что ему сказать. Не знала даже, что ей стоило подумать про неведомую женщину, так запросто разрушившую то, о чем самой Йерсене можно было разве что мечтать. Невыносимо сложно было даже представлять ее лицо, какое за пять лет ни разу не случилось повидать.
— Мне интересно, — Йотван продолжал, как будто сам с собой, — как так? Как вышло, что все женятся, живут всю жизнь, не знают горя, один я — вот так? Думал, дурень, что везучий — я же полюбил жену, чего еще хотеть? Брат Га́льберт, вон, свою терпеть не мог и ничего, теперь готов хоть на руках носить, да только не поднимет — она, кажется, беременна шестым. А я хожу порог шлюшарни обиваю — кто бы мне сказал, зачем?
Он сплюнул, позабывшись, и опять припал к бутыли. Йер тихонечно растерла по полу слюну.
— Меня как всю жизнь учили? — снова взвился он. — Что право служить Духам — честь, какая стоит любых жертв. Почетно все отдать за эту службу. Когда я не хотел ехать сюда облатом, мне сказали так. Когда я здесь упрямился, меня учили, что все забранное Духами — цена. И что порою они просят то, что тебе ценно более всего, но это того стоит, потому что ты взамен получишь право послужить, побыть полезным Ордену и Духам.
Йер кивнула:
— Да, нас учат также. “Все, что Духи забирают — жертва ради верной службы”.
— Ну тогда я заплатил сполна.
Над крышей снова рокотало, но раскат почти мгновенно затерялся в шелесте дождя. По стенке полз мокрый развод — он повторял заметный след на штукатурке; желтоватые края напитывась влажной серостью. Под ее весом с трещинки вниз полетели крошки.
— У меня забрали все, что можно, знаешь? — Йотван обнимал бутыль. — Бабу, какую я любил. Семью. Ребенка. Не осталось ничего. Куда угодней Духам? И когда же эти мрази утомятся у меня все забирать?
Йер охнула, невольно зажав рот. Казалось, Духи не потерпят оскорбления, и молния сейчас ухнет с небес — такая же, какая уж ветвилась на руке у Йотвана, торчала из под рукава. След кармундова колдовства остался навсегда, чтобы напоминать: однажды Йишу он уже не спас.
— Я полюбил Йесению буквально сразу, — безо всякого вопроса начал он. — Редкая глупость, но бывает же. Ей меньше повезло — она ужасно не хотела за меня, да только кто бы спрашивал. Я ублажал ее, как мог: ходил вокруг на цыпочках, дарил подарки, голосу ни разу не повысил. Она примирилась. Мы неплохо зажили. Сначала ее поселили в городе — родня сняла внаем хороший особняк. Потом она взялась все чаще бывать в замке, я уж думал, не пойти ли ей полусестрой… Одна беда: детей все не было. И так шесть лет. А как-то раз, — он горько улыбнулся, но улыбку эту спрятал полумрак, — она пришла сказать, что наконец беременна. Я был невероятно счастлив. С две декады. А потом в один день Бурхард приволок ее за локоть среди дня — подол за пояс заткнут, задница наружу. Заявил, что вытащил ее из темного угла, где эта дура обжималась с полубратом. И ползамка видело, как он ее волок. И, видят Духи, я бы сделал все, чтобы замять, но Бурхард, правильной он хер, насплетничал почище бабы у колодца. Всем разнес, что, де, упадок нравов, и что где бы это видано… Он в ремтере бил по столам и верещал, что шлюхам, что марают честь орденских братьев, никаких поблажек быть не может.
Йотван втянул воздух до того, что побелели крылья носа — злился до сих пор, спустя все эти годы. Йер сидела молчаливая и слушала, не смея перебить — даже дышала тише.
— Я доходил в Вейере до ее родителей и до своих и на коленях умолял, чтобы они позволили Йесении жить с ними, чтоб ее не осудили… Те сказали, что покроют Род меньшим позором, если отрекутся. И ее услали в дом терпимости. И месяца, наверно, не прошло, как она скинула — они там эту гадость пьют, “дамскую благодать”, чтоб избегать детей. И Духи, я не знаю и теперь, мой был он или нет.
Рыцарь прервался и с размаху опрокинул в себя все вино, что оставалось — горлышко ударило о зубы. Он не вздрогнул.
— Мне бы тогда радоваться, что я был избавлен от неверной и неблагодарной девки. И найти себе молоденькую крепкую милашку, чтобы нарожала выводок детей на радость всей родне. А я вместо того на стену лез и почти жил в доме терпимости, чтобы встречаться с женщиной, какая так и не сумела меня полюбить.
Йерсена снова промолчала. У нее в ушах шумел теперь не дождь, а эта фраза про молоденькую крепкую милашку, сказанная таким голосом, какого ей не доводилось слышать никогда — в нем прозвучали непролитые мужские слезы. Если бы сейчас он предложил, она бы согласилась. Хоть бы завтра пошла с ним в святилище, а повзрослев, рожала бы детей сколько угодно: хоть бы шесть, хоть десять. Чем она не эта самая “молоденькая крепкая милашка”?
По крайней мере в этот миг она до слез хотела ею быть. Раз он не хочет ее в дочери — пусть так.
— Прошло, должно быть, с год, и Йишка родилась, — продолжил он. — И тоже не понятно, от кого. Ее и быть-то было не должно — “дамская благодать”! Но вот Йесении она не помогла, лишь только в голове у Йиши что-то повредила. Как только это стало ясно, я стал с ней возиться. Вот, в приют пристроил. Пробовал следить, чтоб не цеплялись к ней… Она ведь этого не понимала никогда. И не поймет. И не сумеет полюбить в ответ.
— Зато сумею я, — глухим и ломким шепотом произнесла Йерсена.
Она до зуда жаждала его обнять и этим показать: он не один. Она с ним, тут. И будет с ним всегда.
Чихнул погасший огонек светильника, и стало уж совсем темно. Лишь в щели в ставнях изредка сверкали молнии.
— Ты как щенок, — ответил Йотван. — С обожанием готова завилять хвостом любому, кто погладит походя по голове.
— И что? Так плохо, что я знаю, как быть благодарной?
Йотван не ответил ей.
Она ложилась спать в его же комнатке, чтоб не идти по темным коридорам уже легшего спать замка — Йотван отдал одеяло и подушку, и она устроилась на сундуке; сам завернулся в плащ.
Слушая, как он дышит, она вспоминала долгий путь и вечер у кордона. Думала, что завтра все иначе будет между ними — что теперь он ее примет. Он ведь рассказал ей это все. Он наконец позволил ей быть ближе.
Глоссарий
Флигель — в тевтонской замковой архитектуре флигелем принято называть крыло здания, составляющее одну из сторон прямоугольного дома конвента.
Ландко́мтур — орденский чиновник, управляющий баллеем. Избираемая должность.
Балле́й — административная единица в орденском государстве. Баллеи делятся на комтурства.
Фо́гтство — административная единица, выделяемая внутри комтурства под управлением фогта, но не образующая собственного конвента. Все служащие фотгства включая самого фогта относятся к конвенту комтурства и тесно с ним связаны.
Пфле́герство — также малая административная единица внутри комтурства, не образующая отдельного конвента. В отличие от фотства, которое может быть достаточно крупным, пфлегерство как правило состоит из одного замка, возможно пары прилегающих деревень. Пфлегер в узком смысле — просто комендант замка.
Вальда́мт — лесное хозяйство под управлением вальдма́йстера, выделяемое внутри комтурства.