Глава 3 Риальто

Риальто


Романтика романтикой, а опыт не пропьешь. Момент неловкости Грушецкий усек сразу. Толпа туристов сыпанула с трагетто, пяток местных за ними, кто-то замешкался, роясь в сумке, но в целом нетрудно оказалось заметить, как чья-то тоненькая лапка аккуратно потрогала его за задний карман карго. Наивные, непуганые дети, ей-богу, кто ж носит бумажник или смартфон на жопе, да еще в Венеции. Но нарочно замедлился, встал, заозирался на красоты набережной… и лапка уверенно скользнула в боковой карман. А мгновеньем позже чуть не хрустнула у него в кулаке. Только тут Гонза обернулся к добыче: пацан лет двенадцати, еще неоперившийся, худющий, глаза в обводке сизых синяков и зыркают. Даже не заорал, когда его поймали — заизвивался рывками, но Гонза глянул, и тот притих. Секунда, и рука мальчишки в захвате начала мелко дрожать. Грушецкий посмотрел, потом посмотрел еще… зашел глубоко и увидел, как внутри того, словно мягкая, незащищенная личинка, припадочно вьется колечками страх. Его собственный квартирант тут же стал разворачивать крылья. Убить ведь очень легко — достаточно один раз позволить себе… зайти немного дальше положенного. Парень начал исступленно дергаться в мертвом захвате, хотя ничего, совершенно ничего не поменялось ни в выражении лица, ни в облике высокого мужчины без определенного возраста, в самом среднем туристическом прикиде, — дергаться молча, кричать не мог.

Страх… это было хорошо. Это было приятно.

Его собственная суть разве что не урчала внутри.

— Сломаю руку, — тихо, проникновенно сказал, наклонившись к пацану, Грушецкий. — Еще раз полезешь кому-нибудь в карман — найду и сломаю руку.

И с самой легкой жалостью выпустил.

Парень прыснул по рива дель Вин, затерялся в толпе в один момент, как и не было его. А Гонза тем временем со всей силы ментально врезал ктырю. Сиди, тварь, жди, пока позовут. А когда поднял глаза, внезапно встретился взглядом с пожилым рыбаком, торгующим стеклянной мелочью с лотка.

— Напрасно вы столь сердобольны, синьор, — отчетливо проскрежетал, обращаясь именно к Грушецкому, тот, состоящий сплошь из морщин, узлов сухожилий, выбухающих суставов, — напрасно… Не про вас это. Малец того не стоит, надо было прикончить.

И прищелкнул с досадой… пальцами?

А после морщины сползли, воздух расслоился, и Гонза увидел вместо старческой пясти белесоватую хитиновую клешню.

Вот с этим он теперь и работал.

В Венеции непременно надобно, чтоб тебя обсчитали на Риальто, а то что ты как неродной? Знаешь, что обойдут, но не позволяешь сильно обворовать — в этом консенсус. Здесь, за мостом, близ рынка, копились странные кустарные лавочки со всякой всячиной, от стекла до копченой рыбы, от дынь до ювелирки. Пахло подкисшими фруктами, заскорузлым морем и ароматами обработанной дорогой кожи. Но и от той кожи слюнки текли скорейше, ибо тело воспринимало ее как еду. На Риальто всегда думаешь о еде. О неизбежной цене ее и воспроизводстве. О щедрости плоти и о скудости платы за эту плоть — тут тебе отдают всегда больше, чем можешь отдать в деньгах ты. Чем описать плотность, влажность, хрупкость, хрусткость, упругость рыбьих тел, совершенство их блеска, претворяющееся в торжество вкуса? В рыбных рядах на Риальто за прилавками то тут, то там копошились крабы и раки-богомолы, и такое себе было это чувство, прохладненькое, когда клешни или булавы проносились у носа ничего не подозревающего покупателя, и сперва Грушецкий подвисал, не понимая, почему видит их… потом дошло, хитин-то тот же, хотя и влажный, потому и видит. Венеция — жемчужина морей, и население у нее не сухопутное отнюдь, почему бы было иное? Засмотрелся, залипнув, когда древний краб, обросший ракушечником, отвешивал креветок туристке, да еще флиртовать и пошучивать изволил вполне человечьим образом… В рядах мясников пошевеливала жвалами самка слепня. Окруженный грудами дынь, подобно грудям Артемиды Эфесской, сидел, одуревший от сладкого запаха, захлебывающийся слюнями пухленький самец дрозофилы и ласково улыбался покупательницам. Просто праздник какой-то. Пир для глаз, услада ума. Гонза и не рассчитывал на веселые картинки, поднесенные Светлейшей. Увидев раз, выключить зрение уже не получалось. И смотрел, смотрел, проталкивался к прилавкам и от них, лениво вступал в разговоры — диалектное беглое «л» стекало с его языка очень по-венециански — обсуждал погоду, природу, улов, улыбался синьорам, как местный. Местные тоже посматривали — и некоторые отступали с опаской, не зная, чего от него ожидать. Он же, посмеиваясь их настороженности, просачивался меж прилавками и утекал прочь. Туда, где лежали на воде копченые бока гондол в синих презервативах чехлов.


На рецепции взглянули на него странно — в первый момент — очень уж неприютен был, чужд под обратными пальмами хрустальных люстр, на коврах, у резной стойки черного дуба, но потом он улыбнулся. Это работало, как идеальная отмычка, как пароль на вход, даже и на мужчин. Разговаривая с людьми, всегда улыбайся… Заглянул в номер, поводил рыльцем, остался доволен. Еще полсуток до того, как встречать, прицельно и на сей раз искренне светить улыбочкой, гулять, проводить время вместе. Передышка перед войной, как и всегда. Войдя к себе, сожмурился на тускло-блескучую позолоту, бросил рюкзак у дверей. Электрический свет ампирной люстры безжалостно выхватил тридцать литров жизни в контрастное пятно, и оно выглядело на интерьерах палаццо так сиротливо и убого, что… Ничего. Выключил свет, вышел вон, вернулся в Венецию. Пробежаться налегке, до того, как наступит ночь — вот чего живительно не хватало. Вырулив на калле дель Роза, кинул взгляд через Большой канал к Золотому дому, заплатил туристскую пошлину праздного любопытства и неспешно направился большим кругом, вернувшись по набережным к Риальто.

Замереть на мосту Риальто, окунаясь всем собой, не зрением только, в лазурь и в простор, как в женщину. В нем, скоростном как лучший истребитель, со временем проявилась эта способность — замереть и остановиться, бездумно залипнув в вязком воздухе на долгие минуты, зависнуть в стоп-кадре и, как двукрылое потирает лапки, пробуя на вкус мир, так отдаться работе воображения и анализа. Ничего не происходило извне, всё только внутри.

Время позволяло, никуда не торопился.

Жизнь его была, в сущности, жестко регламентирована работой, чужими страхами, страстями, опасениями, планами, стратегиями, мыслишками и, конечно, статистикой происшествий. Журналистика — странная штука, она про писательство как бы не всерьез, про черновую работу без вдохновения, этой работе все равно, болен ли ты, голоден, одинок или несчастен — пиши. Действуй. Двигайся. Он люто не любил привязку к месту и работу себе в этом смысле нашел абсолютно отвязную. Летучий, менял страны и города, обличия и адреса. Про почтовый было лучше не спрашивать — устаревал мгновенно. За год любой город становился им изучен вдоль и поперек, делался скучен и плосок. Еще менее он любил привязку ко времени и обманывал умелого убийцу, огибая земной шар раз за разом против вращения, вскрывая часовые пояса один за другим. Но и в вечном движении необходима порой дозаправка. За тем Гонза Грушецкий и стоял сейчас на мосту, облокотясь на парапет, гармоничный, как лучшее изваяние Челлини, включающий в себя должную толику несовершенства, успешно делающую его живым.

Венеция — место, откуда незачем уже торопиться. Теперь ты — дож, под старость ты обручен с морем. С морем своих воспоминаний. То, что его хранит — воспоминание. То, что он хранит — воспоминание. Смысла жизни нет, жизнь воплощена в ощущении. Это то, что ты можешь получить от жизни, покуда жив, то, чего не сможет лишить тебя никто, когда придет пора уходить. А поскольку час неизвестен, будь любезен, живи и воспринимай, вдыхай, уноси на кончиках пальцев невозможную, невероятную красоту твоего сегодняшнего пристанища, горсти земли, брошенной на кучку веток посреди моря.

Подходящий аэродром для платинового ктыря.

Карнавальность Венеции казалась теперь искусственной, теперь, когда изнанка мира видна была под маскарадным костюмом целиком. Притворяться, чтобы притворяться, что не знаешь об этом? Для выбора профессии у Гонзы было две побудительных причины: во-первых, он хотел иметь повод и возможность для путешествий, во-вторых, им владела страстная любовь к истине, выраженной фактом. И не так важно было рассказать о ней, как знать правду самому. Просто знать. Хранить в запасниках головы. А если ты уже знаешь, развидеть не получилось никак.

В этом проблема.

Не получалось развидеть.


Зеркальные очки спортивного стиля, фасетчатые глаза, — не без самоиронии. Кто догадается, что модное лицо существа отражает черты его же истинной сущности? В Венеции маска нарастает сама собой в попытке защитить твою частность от сотен назойливых ищущих глаз — или от сачка. Или она, маска, слетает с тебя. Бессердечным мудаком выглядеть легко и приятно. Гораздо сложней выглядеть сердечным мудаком, особенно если ты не мудак вовсе. Мужчина наращивает скорлупки доспехов по мере взросления, и это неплохая защита, когда тебе не хочется, чтобы достали в больное. Если твоя сущность в свободе и полете, многим приходится пренебречь. Пытаясь пойти против своей природы, калечишь себя или других безусловно. По всем канонам, постранствовав, перебрав города и женщин, ему следовало на полстолетии ощутить острую тягу к простому семейному счастью, к единственной, незабвенной. Так вот ничего подобного он не чувствовал, какая незадача. А незабвенная и единственная и вообще, как правило, в его жизни оказывались совершенно разными людьми. Одной женщины по-прежнему не хватало, в одном городе становилось тесно. Так и жил он, кочевник, номад, гунн, не испытывая о том ни малейших сожалений вплоть до самого последнего дня. Приключенец и путешественник, писателем он себя не считал. Огромные объемы текста — казенного и сухого — с которыми имел дело за тридцать лет в профессии, изрядно выхолостили имевшийся поначалу дар. Между тем, как вывернуть слово наизнанку и вложить в него любой смысл, придать форму, насытить любой идеологией, он знал прекрасно. В юности секс и текст примерно одно и то же, текут равно инстинктивно, только одно от буйства плоти, другое от резвости ума. В зрелости во всяком процессе нужен смысл, тупо резвость не катит.

Солнце лупило прямой наводкой в зеркало Большого канала и, отражаясь, выстреливало обратно в глаза, пока высокий мужчина — светлые карго, темная летняя рубашка в цвет глаз, рукава закатаны, пустота на месте часов на загорелом запястье, шейный платок, солнцезащитные очки, седые виски, светлая трилби, бронирован и вооружен — стоял, облокотясь на парапет Риальто, напитываясь тем самым солнцем, отогреваясь.

У него за спиной кипела беззащитная человеческая жизнь.

Стоял и отгораживал собой мягких человечков от мира, в котором они живут — знаток пограничных состояний, звезда незримого воздушного флота, авиатор-разведчик. Стоял и медитировал на то, как черные гондолы выходят по рио де Сан Лука в Большой канал. И на то, как чайки на лету заглатывают прозрачных сардин, подброшенных в воздух с лотка дряхлым торговцем-крабом. Красные пожарные катера с брандспойтами на борту, напротив, швартовались под арками центральной казармы у Ка-Фоскари. Если не самолеты, то корабли, — но средства передвижения всегда были его страстью. Город отдавался, как дорогая женщина, за каждый вклад времени жизни, сосредоточенного внимания предлагая себя лишь частично. Здесь белое предплечье, тщательно сберегаемое от загара, там край бедра над темной резинкой кружевного чулка… Рива, калле, кампо… Занимался ли он сексом в Венеции? Случалось. Занимался ли он сексом с Венецией? В той же мере да. Немецкие туристки с проплывавшей под мостом гондолы махали ручкой, слали воздушные поцелуи — усмехнулся в ответ, коснулся тульи шляпы, отсалютовал, кивнул. Он служил сейчас для женщин частью декора, воспетого столь многими, скульптурой в пейзаже, бронзовым Аполлоном, о которого они эстетически кончали, камнем мостовой, который попирали они — и прекрасно понимал это. Светлые брюки и темная рубашка, широкие мазки седины в шевелюре волнами. Красавцы дурнеют с возрастом, усыхая, а у харизматиков есть шанс хорошеть, если хватило ума найти стиль. У него хватило. Не для того же Грушецкий ценил ретро-кино, чтоб не сделать выводов.

Наконец-то время остановилось, полностью освобождая героя от себя самого. Краем глаза он видел, как из окна Фондако деи Тедески за ним подглядывает мертвый Эко и пишет, пишет мертвой рукой бессмертные строки — покуда он, Гонза Грушецкий, стоит на мосту долгие минуты, растянувшиеся в часы, воображая Республику во дни ее славы, физически ощущая, как ходит под ногами палуба галеры… он отдыхал так от себя самого, политики, работы, мегалитических объемов пустого текста, которые был вынужден производить на той работе, — и от того, что носил внутри. Теперь-то у него был весьма опасный питомец, которого никак не следовало выпускать на свободу, а кормить изредка, аккуратно, диетически, только чтоб не сдох. Это напоминало диагноз неизлечимой болезни — внезапно понимаешь, что хрустальная клетка, хрупкая, у тебя внутри таит монстра. Что ты сам и есть этот монстр. Добро пожаловать в зрелость. Пятьдесят — это новые сорок? У меня для вас плохая новость: пятьдесят — это новые пятьдесят. Они завернуты в латекс, немного развязны, по-другому пахнут, но запах старческой плоти ненавязчиво продавливает оболочку плейбоя, как набухающее пузцо продавливает гавайку. Современный мир бежит навстречу смерти, отрицая ее. Если же носишь ее в себе, то вовсе перестаешь замечать. Просто она с тобой, родная, всегда с тобой, как в гребаном Средневековье.

Загрузка...