Глава 17 Фантом на фото

До конца ведь так не понял, не принял ее волю, и злился, что уж там. Взяла и умерла. Упрямая. Она всегда была упрямой. Он прекрасно умел пользоваться этим миром в одиночестве, без нее, или замещая ее другими. Одиночество — не противоположность общительности, а противоположность стадности. Но чего-то недоставало. Резкого словца в эфире. Возможности знать, что она жива. Да элементарного посыла, в конце концов! Просто она была — какая есть. А потом ее не стало — его руками. Что бесило при жизни больше всего? Она считала, что он ее любит, только не сознается, что он — ее. А на него не надо претендовать, он сам решит, с кем и когда быть. Может быть. Что бесило сейчас?

Да что она была права!

Нет, он не горевал.

Он ни разу не был на могиле после похорон. Помимо прочего, аккуратный белый камень назойливо тыкал в глаза реальностью — ее больше нет. А без камня Грушецкому как-то удавалось это в себе отрицать. А в соцсетях она его еще когда забанила, так что никакой разницы, что они не обновляются, цифрового следа больше не уловить. Можно думать, что она до сих пор есть, есть где-то там. Просто далеко.

Я тоскую по себе, какой я с тобой. Очень тоскую, дарлинг. Дискомфортно, как руку отсекли. Потянешься взять часть жизни, подробность какую-нибудь — а нечем. Он довольно давно перестал горевать в привычном смысле. Положим, у него и не было такой возможности. Но некому было сказать: я соскучился, дарлинг. И вот это щемило.

Ее как бы не было. Но она как бы была. Гребаная дуальность. Он никогда не умел вовремя ставить точку — то слишком поздно, то слишком рано. Раны и оставались. Иногда такие, как эта — сквозные, сквозь него самого и время. Оно не лечило, нет.

Со временем и вообще становишься со временем приятелем, собутыльником. Никуда не торопишься, раз встретились, не торопишь его. Остаешься в моменте, сколько хватает дыхания, потом и всплываешь. Потом, потом… иногда ему казалось, что кислород уже заканчивается, пора.

Но оно всё продолжалось.

Если что-то уже было в жизни, и чего-то не стало, если кто-то был… на этом месте образуется дыра, пробоина диаметром в километр, как ты это ни называй, возрастом или опытом — опять обо все это споткнешься. Умный человек предпочтет не заглядывать в Марианскую впадину. А Грушецкий был не дурак.

Бразилия была пройдена за две недели, с уважением к тому, что ранее в латинской Америке не бывал. Суринам, Гайана, Венесуэла… и за ней запланированная стоянка на якоре — перевести дух и толком зайти в сеть, позвонить матери и Анельке. Тринидад, тот самый «материк» Робинзона Крузо, открытый в третьем плаванье Колумба самим доном адмиралом Индий. Грушецкий думал, после белого песка Копакабаны ничто не сможет удивить его открыточностью, но острову удалось. Копакабаны оказалось слишком много, а Порт-оф-Спейн — в самый раз. Но там, между землей и небом, между морем и морем, внезапно затосковал люто, как не случалось прежде никогда.

Объективных причин не имелось. Два месяца ему уже не виделись люди, состоящие из насекомых или являющиеся ими. Все шло сравнительно нормально. Просто вспомнил на досуге, от чего на самом деле бежит. Прошел в тот день в одиночку по берегу океана, вернулся с немудрящей снедью во временный дом, сел, свернул самокруточку, закурил. Белое вино на столе, твердый сыр, жесткий диск, вынутый из рюкзака, из влагоустойчивого кейса. Рука сама потянулась, как к яду. Террабайтничек жизни — инфа, любимое кино, музыка, фотографии. И она, Эла.

Она осталась в небытии, в его памяти — и на фото.

Была такая тема, их как-то подловила на улице подруга-фотограф. Грушецкий вставал в кадр естественно, как дышал, Эла открывалась тяжело, но рядом с ним открылась. Он понятия не имел, что она потом сделала с этими фото — скорей всего, стерла. Если так, ее больше нет нигде, кроме как сейчас на экране — такой, как была тогда.

Смотреть было больно. Но еще больней было бы этого не видеть.

Он сам был как тот террабайтничек. Когда ты каучуковый снаружи, люди привыкают думать, что ты железный внутри. Очень удобно. Из Праги он вернулся на войну, корреспондентом. Так казалось проще, но не спасло. Когда смерть у тебя внутри, смерть снаружи уже не берет. После войны ушел в политическую журналистику, ибо куда еще, по стопам Хантера Томпсона. Однако и война тоже осталась внутри.

Когда он понял, что использовала? Когда простил? Далеко не сразу. Перед человеческим правосудием он был как бы чист: уравновесил смертью смерть. Перед собой… она погибла дважды, из-за него и от его руки, женщина, которую любил. И это были две разные женщины. Есть вопросы, в которых не найти правых и виноватых. Ты просто носишь эту дыру в себе, день за днем. А еще был файл с их письмами, теми, из самой молодости, которые тоже, конечно, не следовало перечитывать, чтоб не порваться в клочья душой.

Он не мог себе позволить порваться.

Поэтому вернулся к фото.

Фотография палила их обоих, что уж тут. Он не знал, как Нине удалось выцепить, то ли потому, что она тоже из наших… Словом, на фото была любовь. Та самая. Которой не было в жизни. И теперь Гонза курил, давился дымом и плакал, как дурак, не рассматривая, а видя. Как держались за руки, как стояли рядом, как касались друг друга. Безжалостная, безжалостная линза объектива. За два года до Праги, их Праги… Как смотрела на него. Поворот головы, столб света, льющийся на них, как вода, — и она, укрытая от потока света и воды его плечом. Иллюзия идеальной близости. Почему тогда не увидел, не понял, что она уже горит им? В жизни не подошел бы. А, не смотрел, как обычно, смотрел в себя. Ему было не до того, он спешил. Ну, вот и пролетел поворот до первого столба.

Закрыть глаза и думать, что они живые. Она живая. Но слишком хорошо помнил момент, когда видел ее последний раз. Уже мертвой.

В сумерках налетела в окно мошкара, свилась было вокруг, но рассеялась в ужасе, как не бывало.

Затушил окурок, закрыл окно, побрел к океану.

Океан обладает удивительной способностью разговаривать молча, слушать его можно бесконечно. И молчать с ним о том, что, на самом деле, тебе больше не с кем говорить. Потому что была она, которая умела слушать. Потому что была она, умевшая молчать. Она, ощущавшая слово, как плод познания — кончиком языка, в игре, в насыщении, в шершавости, во всей отраве. Она, научившая его говорить — так, что до сей поры обкатывал в уме фразы, проверяя про себя: «а ей бы понравилось?», поверяя по ее вкусу, той, ушедшей, распавшейся в перегной под белым камнем. Потому что какой смысл жить дальше, ощущая день за днем только одно — пустоту в пробитой груди под брендовой футболочкой, эффектно обтягивающей нестареющий торс? Это не тот «какой смысл», от которого резался пацан Ромео, это гораздо хуже. Женщину, которую трахать, найдешь легко, ты поди найди ту, с которой станешь разговаривать. Без этого — без речи, понимания, разделенности, идеальной парности, не омраченной позывами плоти — он ощущал себя год от года все более мертвым. Посмертная любовь? Да нет, какое там, не любовь — потребность, которая не утолится уже никогда. И почему тогда, в Праге, нельзя было убить его, а не ту несчастную девочку? Хотя ответ он знал, и не радовался ответу. Потому что и сам он цинично променял бы теперь любую несчастную девочку на Элу, живую Элу Батори. Пялясь на Тринидаде в невероятно щемящий сердце закат, прекрасный, как сто закатов, запрокинув лицо в золотое небо, слезами стекающее медленно в море, обрушающееся ему на голову, он так и сказал вслух, отчаясь:

— Я хотел бы показать это тебе, понимаешь?

Единственный дар, которой мог принести ей, мертвой, он, ветер и свобода, заточенные в человеческом теле. Он мог подарить ей только то, в чем понимал сам. «Ибо я верю, что этот путь еще никто не торил, и это море совершенно неизвестно», — как некогда писал адмирал Индий.

Она молчала.

Небо было огромно, и в нем была пустота.

А потом, когда совсем перестал ждать, раздалось вдруг очень издалека:

— И что же тебе мешало, мой ясный пан? Ну, пока я была жива…

Теперь молчал он.

Не то от счастья, не то от боли, не то растерявшись.

— Будем считать, показал. Своими глазами, дарлинг.

Загрузка...