Глава 2 Кондотьер

Острова лагуны


Следующий день почти целиком ушел на то, чтоб фланировать. Гонза приманивал внутреннего кита, кружил вокруг, загарпунивал, прикидывал, в какой бы ему впиться бок. Подсаживался на вапоретто, разрезавшие водную гладь — расплав аквамаринового стекла, такой цвет и свет от воды бывает только здесь — смотрел в волны, расслабленно щурился на солнце, соскакивал на берег… очередной топкий берег… искал опоры. Вся его жизнь в миниатюре. И думал, думал, думал до тошноты. Обо всем, что накопилось и требовало решения.

Быть в Венеции и не заехать на Торчелло, туда, откуда есть пошла Ла Серениссима — не зачет. Мурано-Бурано — это для девочек, слишком сувенирно, потом догонимся. Сан-Микеле, пожалуй, мимо, смерть в Венеции — это не про него, а на старое еврейское кладбище он зашел еще на Лидо. Острова разбросаны по глади морской дивного, небесного оттенка, как зефирки в какао, выбирай любой стеклянный, конфетный, не вспоминай о том, что это Венеция, где любая конфета может быть отравлена. Как выхолостились история, дух места за какие-нибудь четыреста лет… он не отказался бы хлебнуть Венеции настоящей, какой она была во дни славы, — наследницы византийских камней, коней и византийского же коварства. Но это так, пустые мечты.

Верховье древесной кроны всосало птичью стаю и растворило ее в себе — как и не было вовсе. Между человеком и жизнью происходит ровно то же самое. Стоя среди рыжих камней Торчелло, опустошенных малярией в четырнадцатом веке, он думал о том, что есть мужское. Думалось в этой мертвечине отменно.

Он слишком хорошо знал, что мужское — оно про ответственность, поэтому избегал ее где возможно, но там, где попадал, платил честно, по полной. Должен он был только двум женщинам — матери и дочери. На его всегдашнюю поддержку могла рассчитывать вторая из бывших жен. Расставался с женщинами, за вычетом двух случаев, мирно, во всяком случае, с его стороны. И, собственно, этого довольно. Остальное — заметки на полях. Маменька, сама дама более чем неординарная, воспитала сына в рыцарских правилах: с девочками не спорить, о девочках заботиться, девочек носить на руках… И первый же половой опыт научил его, насколько жизнь опережает мечту. А потом они пошли одна за другой. Пришлось снять понятие «женщина» с алтаря, потому как иные особи иначе, чем жестко, не понимали, принимая воспитание и галантность за тупость и мягкотелость. Нельзя сказать, что в женщинах ему потом не везло. Скорей уж, это им не везло с ним. Так вот, мужское — это в любом трэше вывезти вдвойне, не имея за то привилегий. Ну, как не имея привилегий… спинной мозг не имеют — и повезло. Не надо ждать от женщин слишком многого. Надо брать, когда дают. И он переходил с борта на борт, они сменяли друг друга, как острова лагуны. Он привык говорить «люблю» без неловкости первого раза, но с автоматизмом водителя, включающего радио по ходу трассы. Но трасса всегда заканчивается, распахивается дверь, в двери пропадает его силуэт. Из любых отношений выходил с вещами в формате одного рюкзака — ему хватало остального от жизни. Рюкзак, правда, паковал виртуозно, было время освоить. Все необходимое на две недели — и апокалипсис — умещалось в тридцатилитровом, и самой тяжелой вещью был ноут. И к сорока годам пришел к тому, что при начале новых отношений где-то на задворках восприятия, в прихожей сознания, у него уже сразу стоял собранный рюкзак. На всякий пожарный. На нем вот и сейчас висело все самое необходимое — тридцать литров его жизни. Производная от возраста — входя в отношения, знаешь: это опять не навсегда. Не конечная, просто полустанок. Маниакальное пристрастие к компактности багажа привело к странному следствию: чем меньше он носил на себе, тем больше помещалось теперь внутрь него самого. Чувства, ощущения, воспоминания… Не в том дело, что у него не было ничего своего. А в том, что он был всюду чужой.

Алчность. То, что вело его, называлось алчностью, а еще чистопородная, ничем не омрачаемая вольность. Вечная, неутолимая жажда свободы.


Сан-Марко


В Венеции следует ощущать себя персонажем книги какого-нибудь интеллектуала-извращенца, какого-нибудь, прости господи, Эко, которого он так любил. Только это и примиряло с действительностью. Жизнь как текст. Пишешь сам — позволяй писать и себя. Смотри на себя в контексте истории, в формате страницы. Верь, что автор выведет тебя к финалу, достойному роскошного образа, который ты сам любовно создавал многие годы, покуда наконец образ не принялся создавать тебя самого.

Вапоретто уютно бухтел, подтаскивая новую группу туристов и местных к Сан-Марко. Джудекка осталась по левую руку, катерок качнуло от теплохода, идущего мимо пьяцетты — теплохода, высотой превышающего и сам дворец дожей, с верхней палубы можно посмотреть под хвост льву святого Марка на одной из колонн, крокодилу Теодора — на другой, заглянуть в глаза чайке. Венеция — радиоактивный источник красоты, Грушецкий прямо чувствовал, как тут на нем прорастает лишняя, мутационная пара крыльев. При том, сколько всего он видел, у него не было ничего, что он мог бы счесть по-настоящему своим. Но роднило что его с Венецией — у этой бабы заемное тоже примерно всё. И святые собраны по типу Франкенштейна, и сиськи силиконовые, и тетрархи ворованные, и кони угнаны из Константинополя. Великий обман — вот что привлекало заниматься со Светлейшей сексом, искушение: ну, а вдруг она, раскрывшись под тобой, покажет себя настоящей? Какие сокровища ты тогда обретешь, пришелец? Те, кто говорят, что лагуна воняет, не стояли на берегу Ганга. Вранье! Лагуна пахла солоно и пряно, как женщина. Он бывал в Венеции неоднократно, в разные времена года, и всякий раз она пахла морем и женщиной — юной, зрелой, пожилой, разной — но не гниением и тленом. Она незримо присутствовала третьей в любом его соитии с подругой. Отдавалась она ему и сейчас, когда прибыл один, без пары. Ее надо было ласкать, пробовать на язык, доводить собой до неистовства, ею следовало причащаться. Чувство было столь сильным, что не удержался, облизнул губы, — и легко сошел на пристань.

И она приняла, открылась.


Пьяцетта — замирание сердца, предвкушение события. Довольно странное чувство, ибо видал он немало, и Европе предпочитал Азию. Подумаешь, еще одно открытое пространство, обрамленное архитектурными шедеврами в смешанном стиле. Возможно, дело в том, что первый раз пару порфировых колонн он увидел в юности, а там, понятно, импринтинг яркий… Сейчас он сам себе напоминал пьяцетту — везде натыренное, нахватанное, не усвоенное, почти своё. Вечно притворяющееся чем-то другим, как персидская химера четвертого века покорно притворяется львом святого Марка. Но хвост-то торчит! Совершенно не львиный хвост, ежели приглядеться. И он сам, о да, та же химера, тот же хамелеон, вхож везде, не похож ни на что, ответственен только сам за себя и за производимое впечатление. И в этом плане ясный пан Грушецкий ощущал себя очень, очень венецианцем. Ибо здесь, в Венеции, нет лжи. Но есть легенда о себе.


Мавры на часах стукнули молоточками, и он задрал голову в небо. Когда смотришь в небо на пьяцетте, видишь себя бессмертным. И еще видишь чаек, кусающих ту химеру за хвост, несущих на крыльях легенду. На пьяцетту он придет чуть позже, повторно. Библиотека Марциана его дождется. Стоять очередь в Сан-Марко — ну, только если ради Анельки. Дворец дожей он не любил. Слишком много позолоты, завитушек барокко, слишком много помпезности, и со всех сторон на тебя валится морская слава Венеции — даже и с потолка. Вот ради батальных сцен, морских сражений Гонза туда и ходил. Да еще шикарные мужские жопы на выходе с Лестницы гигантов всегда удостаивались его одобрительного взгляда — не с низкой целью, а для сравнения с собственной, так сказать. Накачал такую — это ж уже красавчик. Честными тут, во дворце, были только стрельчатые готические окна, сквозь которые сияла лагуна и белый кристалл Сан-Джорджо, да тюрьма. Мост вздохов в лесах не вызвал вздохов. И, не вздохнув, Грушецкий свернул в первую попавшуюся калле. Благо в Венеции везде есть, куда свернуть.

Параллельно Мерчериям, прямо за часовой башней святого Марка, калле дель Пеллегрин, конечно же, нет ему более подходящего пути, дабы погрузиться в Венецию, — и она была узка, непривычна к его нерядовому размеру. Теснота по первости доставляла привычное удовольствие, а потом она, Венеция, расходилась, подстраивалась, но продолжала сжимать — порой робко, порой уверенно, пока уже он не ощущал необходимости выскользнуть. Но пока был в ней, она подавалась навстречу. Здесь, в подворотнях, и начиналась настоящая жизнь: лавочки, пицца навынос, баккаро, белье, дышащее на веревках, протянутых поперек улиц. Заскорузлый хозяйственный магазинчик, непривычный среди сувенирных лавок, стойко цеплялся за свое место, сопротивляясь давлению туристических волн, и Гонза сунул нос в ассортимент: спрей для отпугивания голубей — рядом с пьяцца Сан-Марко это смахивает на осознанный терроризм. Голубей Гонза не любил, срут много. Да и вообще птицы, особенно крупные, теперь будили в нем логически необъяснимую антипатию. Ну, ладно — именно логически и объяснимую. Чайки, например, не вызывали особого отторжения, а вот на голубей посматривал он с неприязнью. Какое-то путешествие Нильса, только наоборот. В смысле, что гуси, того и гляди, сожрут, а в человека обратно никто превратить и не обещал. Некому обещать, вырос мальчик, сказка окончена. Когда после проходного, торопливого акта в тесноте калле выскальзываешь на кампо — и хочется либо нырнуть, либо взлететь. Взлететь он позволить себе никак не мог, даже и не прилюдно. Посему вышел к паромной переправе — перекинуться на другой берег Большого канала. Трагетто пользовался стоя, как венецианец. В нем и вообще было развито седьмое чувство урожденного путешественника — мимикрировать под город. Может быть, ему так просто решиться на что-то, потому что он бесконечен. Может быть, потому он так текуч, что уже был здесь. И когда-нибудь будет снова.

И соскочил на пристань.

Загрузка...