Глава 22 Guilty remembrance

Дзаттере


Солнце, здесь всегда солнце, а утром и вечером фотогеничные длинные тени. Сиди себе с несгораемым капучино, проводи день в охоте. Камера в чехле покоилась на левом бедре, как кошка, клубком свернувшаяся в тепле. И солнце заливало его целиком, и насекомая тварь внутри урчала, впитывая ультрафиолет. Греться теперь приобрело жизненную необходимость, иначе лимфа застаивалась, обеспечивая ломоту в том, что все считали спиной, но он подозревал за плечами никогда не виденные крылья. Крылья, которых не отваживался развернуть по ряду причин, но любому транспорту при прочих равных атавистически предпочитал воздушный.

Сидел на набережной, весь красивый такой, хищный, — и трилби, и очки, — и тупил мимо объектива.

Мать не сказала ничего особенного, между тем, особенным было все — хотя бы и то, что он вовсе не предполагал такой возможности. Человеческой близости, нормальной жизни. После всего, что было-то — он и забыл, что такое норма. И есть ли она вообще? Или столкновение, спаривание, пожирание, хруст хитина — это и есть его норма, та норма, которая лежит в основе всего, которая и есть мы все? Или все мы — только градации двукрылых, семейства и подсемейства, отряды и роды? Но мама сказала «можно»… господи, в нем воскрес забытый маленький мальчик, кому материнская любовь была буквальным правом жить! Невозможно бесконечно существовать отчаянием от допущенного и совершенного, надо слезать с иглы. Разговор с матерью вскрыл что-то очень важное, хотя ничего толком сказано не было — и он подозревал, что и не надо ничего такого говорить… хотя кто знает? Пани Зофья могла бы, с ее дотошностью, припомнить ему о предках что-то такое, чего он сам никогда не выроет. Словом, это была та еще задача, что и как сказать ей на Рождество, но Яну ощутимо полегчало. Сидел и думал об утраченном времени, проведенном вдали от мамы с Анелей — потому что боялся, очень боялся все эти пять лет — оказывается, можно было не скрываться. Приют и надежда — то, что он всегда получал от матери, но, став седым, забыл, каково это, когда принимают без условий и обещаний, просто потому что ты есть. Кто когда последний раз принимал его таким, как есть? Когда последний раз его отпускали добровольно, без упреков и слез? В отношениях ему всегда не хватало свободы. Вне отношений он существовать не мог, особенно в юности — молодой был, голодный.

Собственно, теперь-то Гонза понимал, что все они, женщины, были то, из чего он строил свое тело и свою жизнь, откуда брал ощущения, адреналин, кайф. Не было ничего важней пищи, полученной через них. Белок человеческой души, да, взятый почти неощутимо, потому что неосознаваемо, инстинктивно… В основном он вспоминал всех с теплом.

Послеполуденный свет заливал Дзаттере у бывшего моста Неисцелимых, густо ползли длинные, длинные тени, рука все чаще тянулась к объективу, мимо фланировали пары, Гонза Грушецкий смотрел на красивое и ощущал редкую благость. Ровно перед ним на краю горизонта рыбой-прилипалой подле брюха кита извивалась Джудекка, щетинясь иглами кампанилл и церквей. А он думал тем временем о них всех — и о каждой в отдельности.

Когда-то надо сказать спасибо каждой, даже если они всего лишь еда. Он всегда был воплощенная свобода, тут ничего не поделаешь, он ни с кем не умел остаться надолго, он начинал умирать, как умирают рыбы — не без воздуха, а от воздуха — он потреблял кислород любви по-другому, только сменой тел, сменой поз, сменой координат. В нем жил белый кит, рвущийся к небесам в прыжке. А кто бы мог удержать кита?

Вода искрилась лазоревым, и россыпь аквамаринов, и слепящий алмаз — все богатства земные играли у его ног на глади лагуны у моста Неисцелимых. Но когда киты выбрасываются умирать на берег, почему они это делают? Нет ответа.

Никто не знает, когда приходит черед. Никто не знает в лицо своего кита. Человеку с позывными «двойное G» удалось четче прочих заглянуть в пасть, некогда пожравшую Иону, но заплатил он за это тем, чем перестал быть человеком. Что ж, случается. И не надо обольщаться, дарлинг, что способен на нормальную жизнь. Допить кофе, достать смартфон, забронировать билет, избавить своих от опасного соседства. Он должен это сделать. А покамест…

Перебирал в памяти имена и лица, за стеклами очков прикрыв веки, чтоб лучше видеть в прошлом. Лица, имена, грудь, идеально ложащаяся в руку, смешная привычка морщить нос, чуть близорукий взгляд. У каждой было что вспомнить. О каждой было что сказать. Запомнить, не записать. Каждая была как покоренная страна, как взятый город, в которых он царил хотя бы на вечер. И ничего, кроме покоя и благодарности, что они не с ним, Гонза теперь не испытывал. Благословение, полученное через плоть, самое чистое, ибо истинное. Там не скроешь ничего, в обнаженности объятий, в стоне, в замирающей волне финала. И да будут они все благословенны — с другими.

— Спасибо, не нужно… Я не вхожу в коллекции. Я не участвую в выставках. Будь так любезен не учитывать в имениях меня.

Она всегда злилась, если ему приходило в голову перебрать бывших. Но сегодня что-то особенно едко. У каждого из них свое наказание: она получила его целиком и навсегда, но не может воспользоваться; он хотел бы еще раз повидаться с ней, но не сможет уже никогда. Такие дела.

По-человечески он ее понимал. Но сегодня и самого заело:

— Да-да, ты особенная, я помню. Все вы особенные. Я не готов обесценить всех прочих в угоду тебе. Ты мне дорога, это правда. Но для тебя это про власть, Эла, так ведь? А как только ты пытаешь рулить мной, я сваливаю. Просто пользуешься тем, что сейчас мне деваться некуда… но у тебя живой не получалось рулить мной — не получится и у мертвой.

И разрешил себе прошлое.

Были у него воспоминания, куда по трезваку обычно он не ходил. Не те, которые есть у каждого взрослого приключенца — вроде того, как в Сирии его должны были показательно расстрелять на камеру третьим, но тут спецназ подвезли, и убили соседа слева, не его, мать окончательно поседела, посмотрев выпуск новостей — нет, другие. Те, куда не ходишь, потому что слишком хорошо, не хочется бередить, пусть там так и останется хорошо, в прошлом.

С тех пор, как она вернулась, он этого ни разу не помнил. Не мог. Не смел. А тут она его очень, очень рассердила. Из того времени, когда он был человеком, оно было если не самое дорогое, то самое острое и очень интимное. Три дня в Праге с Элой, когда балансировал на лезвии — и все-таки устоял, не сдался ей с потрохами.

У него это было: «Гаштал», апрель, «Яничек, дарлинг! Так нечестно…» — и лицо ее, голова, запрокинутая в подушки в столбе солнечного света, подпирающем потолочное окно, содержащее в себе небо над ними. Под ними протиралось небо голубых атласных простыней. Первый раз для обоих был трепетен, скомкан и нервен. На другой улетела, как только вошел, едва разжал изнутри — и это едва его самого не вынесло, так головокружительно оказалось проникновение. А на третий уже радовали друг друга и вместе, и по отдельности, и в третий раз пролегла та граница, которую удерживал с любой женщиной после Хеленки, которую никому не сдавал. Он никому не отдавал себя целиком. А секс — это только секс, ничего личного.

— И этот человек говорил «меня легко смутить»… какой ты настоящий?

— Я разный…

Кариатида. И он поднимал на бедрах этот столб света, и исторгал свет, и утопал в нем сам, и всякий раз испытывал немыслимое наслаждение, растворение сознания, свет, свет, свет… и приходил в себя уже ослепленным, уже припавшим лицом к пристани, к чувствительной точке между шеей ее и грудью. Так у них было, когда свет. А как было бы, если тьма? Коринфская колонна украшена не только чашами сладчайшими двумя, в коих мед, но и увенчана фиалом, который оплетал акант, в котором цвел аконит. Он отдал тогда в один момент всю нежность, на которую в принципе был способен, ему нечем было ответить глубже. За это и поплатился, за нежность. Ей было мало. Тело ее возносилось на нем, пело от прикосновений и поцелуев, слишком жадных, чтоб быть неторопливыми. Главное — не что, а как и с кем. Главное, как потом она гладила по лицу его, умостившего голову к ней на колени — как слепая, кончиками пальцев, касаясь едва-едва, силясь прочитать шрифт его умолчаний. Его тогда сильно качнуло. А понимал теперь, что могло бы и влет раскачать, если б не струсил. О боги, боги, это было прекрасно. Но уже никогда. Кто бы знал…

— Не смей. Слышишь, не смей! Это мое, это только для меня, не смей это думать, слышишь?! Не смей туда ходить! Какая же ты сволочь, Грушецкий…

Кажется, она плакала. Ее боль пульсировала в висках, как своя. Да и своей хватало. Но вот то, что ощущал он, она ощутить уже не могла. Не работал канал в обе стороны.

— Потому что не забыл или потому что не остался? И да, обесценить мои чувства ты всегда была мастерица…

— Твои… что?! Да у тебя чувства примерно одинаковы ко всем спермоприемникам и длятся пару секунд в оргазме!

— Эл… А ведь теперь могла б и сама увидеть…

— То-то и оно, что не вижу я внутри у тебя никаких чувств. Чувства! Ау! Пустой. Но гремишь звонко, когда катишься, это верно!

Слепота. Ярость, боль, слепота. Всегда одно и то же. Она никогда не изменится. За гранью смертной тени она все та же. Ничего, ничего не видит. Не хочет понять, никогда не поймет. Они разные, как волна и камень, одна вечно разбивается о другого, другой обтекает.

— Я был в тебе, даже если тебе и противно вспоминать. Я буду это помнить, независимо от того, нравится тебе или нет. Извини. И ты меня не сотрешь ни из памяти, ни из тела, даже обесценив. Я был в тебе. А теперь ты во мне… так уж вышло. Паразитизм, как любовь, порой принимает странные формы, да, Эла?

— Красиво страдаешь, с оттяжечкой, с надрывом, соблюдая на камеру правильный наклон головы. Зрительницы текут, текут… и стекают в томное Адриатическое море. Тебе же на самом деле не нужен вообще никто. Ты неспособен рискнуть даже каплей своего удобства ради других людей — поэтому всегда сбегал, как только тебя начинали любить. Ты и сейчас собираешься сбежать от любви, что, нет? Ты баюкаешь свои страдания, пестуешь их, красуешься пробоинами — грош им цена. Ты слабак. Ты без колебаний наносишь раны, лишь бы самому выйти из любви невредимым… Давай, бегай от себя всю оставшуюся жизнь, еще полтинник и десяток кругосветок, пока не сдохнешь — такой же красивый и такой же пустой.

— Если ты меня ненавидишь, так и скажи. Я тебя не держу.

— Да ведь и я тебя не держу так-то. Мы держимся друг за друга.

— Почему?

— По обреченности своей взаимной, дурацкой, убитого и убийцы. Тем более, кто у нас где, толком не разобрать. Ты трус. Ты герой для мертвых, а на что способен ты для живых? Ты взбирался на самые высокие горы и нырял без акваланга в море, думая, что преодолеваешь страхи, маскируя самый большой из них, отверженность — а его ты так и не победил. Ты заместил огромный страх маленькими адреналовыми страшилками. Чем посмотреть себе самому в глаза, ты предпочитал свалить, и побыстрей — и проиграл страху быть уязвимым, страху оказаться хуже, чем кто-то еще, для женщины, которую выбрал, страху подставиться под любовь, как под поток света, как под каток…

— Неправда. Однажды…

— Однажды — да, но ты же сделал болевой фетиш из этого «однажды». Ты принял это как позволение больше не прилагать усилий любви. «Я никогда не отдаю себя никому целиком» — слышать противно. Говорю же, слабак и трус. Ты прожил жизнь. А знал ты хоть что-то о чувствах людей, живших рядом с тобой? Нет, ты красовался перед ними — и перед собой — ты слишком желал нравиться, ты хотел нравиться всем… и в итоге по правде не нравишься никому. Ты слил свою жизнь, Ян Грушецкий. Трус и слабак. И число пройденных экваторов ничего не меняет. Как и число разделенных постелей не делает тебя незабываемым любовником. Ты променял качество на количество. Ты отказался от погони. Ты упустил кита. Ты выживешь, «Пекод» вернется в порт, ты состаришься, трындя всем желающим о своих великих страданиях и свершениях… пафос, пустота, фарс, обманка. Обертка себя самого — вот что ты такое!

— Скажи прямо: ты не можешь мне простить, что моя жизнь продолжается без тебя. Я должен был сдохнуть, стеная, в обнимку с твоим камушком — тогда б ты, может быть, снизошла!

Глупо сраться с человеком, которого уже нет, так, как будто он есть. Но это оно и было. Сука, она вчистую вынесла ему голову! Она выносила ему голову, будучи внутри его головы.

— Я, стало быть, должна была еще и простить… вот это всё… вот как!

— Да, я убил тебя. По неосторожности. Я и похоронил — ровно где ты хотела. И если ты не заткнешься хотя бы сейчас, оставив меня моим воспоминаниям, похороню по-настоящему. Сероквель, галоперидол, все дела. Всё, как мне рекомендовали. Рецепт с собой.

— О… — она замолчала, как захлебнулась, сглотнула всхлип.

И молчала, молчала, молчала. Молчала долго. Наконец процедила:

— Ты свободен. Ты абсолютно свободен.

И что-то оборвалось внутри.

Конечно, он не совсем это имел в виду, и сказал что-то необратимое, но понял только минуту спустя. Ну и ладно.

Пустота. Блаженная пустота.

Как же в ней хорошо.

Как же хорошо без нее.

Загрузка...