Уселся в балконное плетеное кресло, натянул на голову капюшон куртки, засунул руки в карманы, ноги водрузил на второй стул. Большой плюс его нынешнего положения был в возможности останавливать обмен, замирать, отдыхая вне фазы сна. Ночь канула в небытие, как последние его пять лет жизни — столь же мгновенно. Очнулся от того, что всё вокруг смущенно розовело, напитывалось жемчугом, золотом, голубизной, рождающейся из пепла. На балконе не выспался, на дворе не лето. Все ж таки он был человек, а не вот это вот всё. Размял тело там же, отжался от перил, постоял в планке с видом на рассвет и Ка Д’Оро наискосок. Вернулся в номер, глянул с нежностью на девочку в скомканных простынях. Та еще спала, на звук его шагов, как сурок, поднялась столбиком на минуту, осоловело глядя на пейзаж за окном, бухнулась обратно в подушки. Но нажать на кнопку спуска в смартфоне минуты ему хватило.
Жаль, не сфотал Элу, когда была возможность. Было бы чем согреться теперь.
Он давно выключил тумблер и чувства больше не просыпались. Больше его никто не тронул с момента последней Праги. Кроме девочки, конечно. Набрал номер, долго не отвечала, потом — замедленный сонный голос.
— Фото видела?
— Что? А, да. Красиво.
— Я проснулся, смотрю — сидит. Потянулся за камерой сразу и…
— Я думала, случилось что, раз ты позвонил. У вас все в порядке?
— Да, все. Как ты?
— Спасибо, хорошо.
— Наталка, ты у врача была, что молчишь?
— Что? А… Янек, зайчик, вечно ты путаешь часовые пояса, ты бы хоть на время посмотрел-то у нас…
— Прости, прости, да, конечно. Кристофу привет, наберу позже.
Повесил трубку. В прошлое не надо звонить, как в настоящее, тебя там уже не ждут.
Дочь спала. Стыдно признаться себе самому, но отчасти он гордился ей как предметом искусства, к созданию которого был причастен.
Пармезан, прошутто, несладкая оранжевая дыня в нарезке, вяленый инжир. И черный кофе — мать пила его раз в сутки такой крепости, что у любого нормального человека сердце б остановилось, и пытаться повлиять на ее в этом смысле было абсолютно бессмысленно. Непреклонность в роду явно передавалась по женской линии. Белые волосы, уложенные кинематографичной волной в стиле сороковых годов, отточенная грация сиамской кошки. Грушецкий питал слабость к сиамкам из-за привязанности к матери. Завтракать вышли в колодезной узости и высоты дворик, в котором остро не хватало зелени, и не спасали даже чахлые деревца в кадках. Венеция — сама дерево и кирпич, но мертвое дерево, засоленное в море, не живое. А живое тут только в прошлом и в Арсенале, куда он пока не дошел.
Плеснул в кофе молока — цвет напитка почти не поменялся — потянул с общей тарелки себе прошутто. Поверх смартфона поинтересовался:
— Чем планируете заняться? Шоппинг, встречи, пляжи, местные красоты? Добью пару страниц и буду готов сопровождать…
— О, не знаю пока. Надо спросить Аниелу. Кажется, она хотела маску — раз уж ты заговорил про шоппинг. И катер, если не гондолу, чтобы покататься.
Мать и сын перебрасывались репликами, изучая в сети каждый свое, но внимания матери в большей степени хватало еще и на сына.
— Знаю одну лавку, вчера видел в Каннареджо. Годнота, аутентичность, никакого пластика. Даже мне понравилось. Правда, цены конские, и такая лютая бабка за прилавком…
— Зайди туда в велотрусах.
— Что? — Ян осоловело оторвался от пролистывания новостной ленты.
Пани маменька безмятежно разглядывала в планшете очередную этрусскую вазу:
— В велотрусах, говорю, зайди. Скидку дадут.
— Ты меня до конца жизни троллить будешь этой историей?
— До конца моей, вероятно. Ибо ты был очень убедителен в этой истории, мой дорогой. Трогателен, я бы сказала.
Не чувство юмора, а моденский бальзамический укус многолетней выдержки, дорожающий с каждым годом. Пить это невозможно, но как приправа бесценно.
— Как будто в других историях я был менее убедителен…
— И то верно.
Вот уже и седой. Когда ты седая, это печально, понятно, но осознаваемо, а когда твой сын седой… Нельзя, нельзя, думала пани Зофья, жить жизнь своего ребенка, есть его, иметь его, воспринимать его как субстрат. Это мы субстрат для них самих. А он седой. И девочка у него хорошая была, видела однажды, но и ту прогулял, похоронил, и надежды на нового внука тоже не оправдались. В пустоту ведет ветвь ее смоковницы, какая жалость… и перевела глаза на Аниелу, выползшую сей момент из отеля, плюхнувшуюся к ним за столик. Внучка была хороша собой — что не удивительно — и пуста, словно раковина моллюска, в которую забыли вложить песок для жемчуга. Инородное тело должно быть в нас, чтоб нарастить на него сокровище, а эта всё получала сразу, с рождения на готовом. Кому другому тут бы и расцвесть, но дева получилась темперамента и легкомысленного, и истерического — к двадцати годам ничего толкового даже в плане начинаний в ней видно не было, хотя мозгами Господь не обидел. Но, может, оно и хорошо, страданий для самосовершенствования пани Зофья внучке определенно не хотела.
Зевая, сероглазая дева угнездилась меж родичей и вытянула из заднего кармана джинсов смартфон в тот момент, когда старшее поколение отложило гаджеты. Приняла от отца чашку кофе, цапнула с тарелки пармезану.
— Ба, доброе утро. Пап, привет. Я нашла тут, смотри, катерок по островам…
Нашептала нелегкая. Катерок по островам совершенно не выходил в планы Грушецкого, оттуда как раз прибывшего. Родственное общение несет свои отягощения.
— А ничего менее попсового нет? Исключительно ради нашей встречи?
— Ну, тебе, великому путешественнику, и нет, — не осталась в долгу дочерь, — я тебя и не зову, одна поеду.
— Кто бы тебя отпустил одну…
За себя не боялся совершенно. Баг системы состоял в том, что теперь он сходил с ума за близких, панически боялся за женщин рядом с собой, ощущая себя приносящим несчастье, ощущая в себе корень проблемы. И, в общем, был не так уж не прав.
— Интересно, пап, как же тебя не парит триста шестьдесят дней в году, где я и что со мной происходит? И ты мирно довольствуешься скайпом?
— С трудом. Вот и пытаюсь наверстать упущенное за оставшиеся пять.
После Праги он заимел ПТСР, какого не было и после сирийской войны. Проверял, звонил, кто где, вовремя ли на месте. Загонялся. Да, загонялся, и что? Да любой бы на его месте начал загоняться! Вероятность того, что близкие станут чужой едой, была исчезающе мала, но временами Грушецкого подбрасывало.
— Пап, отстань, а? Я большая. Вцепился в меня, как клещ.
Как ктырь. Далось же ей это насекомое сравнение. Или что-то чует? Это вот тоже было моментом острой внутренней паники — а если они узнают, что тогда? Но потом отпускало. Да ладно. Никто так не слеп к нашей подлинности, как близкие.
Анеля хмурилась и жевала сыр. Он пытался, он честно пытался дать ей больше свободы. Помогало только на расстоянии. Вблизи утрачивал контроль и вцеплялся, да, исключительно из боязни за нее — лютая доля всех отцов. Принудительно отрывал себя от нее, отправляя себя же и погулять, чтоб не задушить опекой. «Я большая». Конечно, большая. Примерно в половину сердца. Любовь сильней, когда очищена от позывов тела. Он не видел в ней себя, но видел нечто прекрасное.
— Клещ? Я же похож на наседку.
— Ты похож на зануду. И это так потрясающе не совпадает с тем, как ты выглядишь…
— И как я выгляжу?
— О, — она закатила глаза. — Потрясающе. А то ты не знаешь! Короче. Я поеду одна.
— И как бы ничего, что я пропилил половину земного шара только потому, что кровиночке захотелось гулять по Венеции. Ну-ну.
— Пап… ну, хватит! Ну, я уже учусь тут, в Италии, второй год!
Синьора Грушецкая, полуприкрыв кошачьи очи, вслушивалась в перебранку, пытаясь понять, как ей удалось породить такое звонкое племя. Такое жадное к жизни — они оба и спорят об этом, но разными словами. Девочка хочет свободы, Ян хочет любви… хотя никогда не признается в этом. А мальчиком он был очень ласков, не чета себе нынешнему. Мир жесток к мальчикам, из них потом вырастают мужчины.
Синьора Грушецкая, человек и искусствовед, профессор-медиевист Падуанского университета, как-то, в бытность преподавателем словесности в женском колледже зазвала богоданного сына к своим студенткам объяснить, отчего, по ее мнению, не стоит женщине выбирать журналистику профессией. Ян пришел, развернул обаяние, очень подробно объяснил, почему нет. Стремление девушек-выпускниц к журналистике, конечно, резко возросло. Двое так и прямо попытались пробиться к нему на стажировку на телевидение. Одной удалось, но лучше б не удавалось — из-за нее он развелся с матерью Анели. Ян вечно выбирал не тех — о, не в смысле внешности, хотя и в этом смысле тоже. Была у него однажды и хорошая девочка, жаль ее, долго хороводились ни о чем, в конце концов, девочке надоело. Лет пятнадцать назад сын перестал упоминать ее в разговоре. Потом чуть было не женился в третий раз, но случилось несчастье в Праге… словом, ему клинически не везло, и с ним девочкам не везло клинически. Что оставалось в итоге? Оставалась внучка. Спасибо и за такую, есть кому завещать наследственное, любовно собранное старинное серебро, хотя пани Зофья сильно подозревала, что этим для нее полезность внучки и ограничится. И тут была загадка, конечно.
Внучка, выросшая отчасти у нее на руках, являла собой странное смешение кровей, смещение интересов и вкусов, полное отсутствие смысла — как если бы взять полую шелуху зерна, попытаться печь хлеб. Красивая в мать и грациозная в отца, в плане душевной глубины являла она собой одну сплошную лакуну. Пустоту, возведенную в степень. Глухоту ко всем звукам мира. Как такой можно вообще существовать и как она будет жить? Конечно, какая там глубина в двадцать-то лет, но… Пани Зофья просто диву давалась. И вздыхала, не понимая, какой момент упустила, вырастив во всех отношениях прелестную, совершенную потребительницу. Ну, хорошо, не только она упустила — гены не перешибешь, а Ян до поры выполнял отцовские обязанности исключительно вкидыванием в чадо финансов, своя жизнь ему была интересней, чем девочка. Впрочем, у него и всегда была ото всех своя, отдельная жизнь. В шестнадцать он встал и вышел из дома, сел и поехал. И больше не останавливался. Вероятно, виной всему карта мира, висевшая в детской у него над кроватью, она погребла его под собой целиком. Карта, а не кровать, не детская.
Очень странно думать, глядя на сына — кто он? Какой он? Это миф, что матери знают всё, знают наперед; для того, чтобы знать, надо отсечь пуповину, надо отойти на изрядное расстояние от человека, вышедшего из твоего тела, надо признать, что он — человек, отдельный от тебя самой. Для большинства родителей это неприемлемо, вот они и жрут чад в спешной попытке насытиться, прежде чем наступит старость и смерть. Некоторые успевают дожрать. А чада отвечают им тем же… Она всю жизнь стремилась дать Яну достаточно свободы, потому что в недостаточном он брал свою свободу сам. Он был дикий с рождения, непокоренный и непокоряемый. Он был стихия, он был океан — как тот, который в юности так мечтал пересечь под парусом. Она не видела в нем ни капли себя, если смотреть прямо, но разрез глаз, линия челюсти, кисти рук… она проступала в нем, как прежний, стертый рисунок на палимпсесте. Собственно, дети всегда воздаяние за грехи, за огрехи, допущенные в воспитании, в собственном воспитании. Ну и кровь, разумеется. Хотя как причудливо тасуется колода… мог ли пан Грушецкий, скромный офтальмолог, добрейшей души человек, предполагать себе вот такого сына? Этот шторм, беспокойство, вечный вихрь стремления к неизведанному?
Шторм уже стоял, руки в карманы, ухмылялся на дитятко сверху вниз, и они все еще препирались. Солировал шторм, и весьма глумливо:
— Ты же понимаешь, что по отношению к пожилому отцу непорядочно столь бездумно рисковать собой? Я же рассчитываю на твою помощь впоследствии. Ты же будешь навещать меня — в старости, when I’m sixty four? В комфортабельном доме престарелых для путешественников во времени, потерявших память?
— Ты никогда не постареешь, ты спишь в гробу.
— Ну и сплю, что такого? Ты вчера беспардонно отрубилась у меня в постели, пришлось спать в гробу, что поделаешь.
— Пап, мне двадцать лет.
— Но ведь не двадцать же один. Я вложил в тебя порядком, девочка моя, чтобы разом слить эти активы в никуда, позволив быть неосторожной. А вдруг с тобой что-нибудь случится?
Так троллит, что совершенно за этой интонацией не понять, что в самом деле волнуется.
— Интересно, что было бы, если б я не позволяла тебе быть неосторожным в свое время, — поинтересовалась в пространство пани Зофья.
— Я мужчина.
— А она женщина. Ну же, Янек, не будь таким косным, как…
— Как?
— Как латимерия, например.
— Не, я целакант. Не костный, а хрящеватый. Редкий вид, вымер сто сорок пять миллионов лет тому назад… Я посажу вас на катер, дамы, потом встречу, ничего особенного. В промежутке можете безумствовать, как вам угодно — без меня. Только звоните!
У него никогда не было паники случайной смерти — ни за себя, ни за ближних. Случайной смерти подвержены все, хищнец ты или живое что. Но, зная теперь, он не хотел, чтоб они стали едой — ни при каких обстоятельствах, он боялся ловушки, аж колотить от одного предположения начинало. Но крутому перцу в полтинник не пристало колотиться напоказ, как припадочной феечке, поэтому держи фасон, Гонза Грушецкий, держи фасон. Нацепи индифферентную улыбочку и фасетчатые очки. И трилби, трилби не забудь.
Он и впрямь проводил. Нормальный человеческий чувак за рулем катера, только и всего. Да, строит глазки Анеле, но это такая мелочь — на общем-то фоне.